Прокладывает путь ломоносовский гуккор. Стоя у руля, ведет его всматривающийся в сгустившуюся над водой мглу Михайло Ломоносов, кормщик.
В Архангельске пробыли недолго. Взяв поручения на компанейском дворе «Кольского китоловства» к директору китоловства, бранденбургскому торговому иноземцу Соломону Вернизоберу, гуккор «Чайка» пошел на Колу.
Отчалив от Гостиного двора*, опять идет «Чайка» по Северной Двине. Подкатывает под нос корабля встречная невысокая волна, скрипят мачты, тихим шумом шумят паруса.
Отец подошел к стоявшему у борта Михайле.
– Сомневаешься? Отцовской правде не веришь? Так вот, когда срок подойдет, примешь, стало быть, мое, а там, давай Бог тебе удачи, и дальше пойдешь. Достатку-то и еще прибудет. На тебе, Михайле Ломоносове, наш старый ломоносовский род самой большой высоты и достигнет.
Отец говорил о таком, что должно было его, Михайлину, жизнь решить. Кем же ему, Михайле Ломоносову, быть?
Минуло два месяца.
Китобой «Вальфиш» делал последние приготовления перед отплытием из Кольского острога к Груманту, и вместе с кандалакшанином[11] Степаном Крыловым и иноземцем Аврамом Габриэльсом, которые также в этом году должны были участвовать в китовом бое, готовился к выходу в океан Василий Ломоносов. «Чайка» же шла к Курострову, спеша домой к сенокосу. Делу не должен быть ущерб, рассудил хозяйственный Василий Дорофеевич и, готовясь к уходу на китобойный промысел, распорядился, чтобы сын плыл домой и справлялся бы уже в сенокосную страду сам.
В эту пору из Голландии, Англии, Испании и других заморских стран сходились к Архангельску груженные товарами купеческие корабли. В большом караване, который вел под охраной военный многопушечный фрегат*, плыла к Архангельску и голландская двухмачтовая бригантина*.
Капитан бригантины в русский порт пришел впервые. Еще в Амстердаме много говорил он со своим старым другом, долго жившим в России. И сейчас, когда бригантина медленно подтягивалась к настланной от берега в Двину корабельной пристани, голландский капитан не отрываясь смотрел в подзорную трубу на открывавшуюся его взору русскую землю.
Ему вспоминалось то, что говорил его амстердамский друг. И так же как и тогда, он отрицательно покачивал головой и повторял ту же фразу: «Piter. Kaptein Piter»[12]. Так он отвечал в Амстердаме старому приятелю, рассказывавшему ему о России.
Все сделал Петр. Один. Но он умер. Об этом говорил капитан. И что? Россия победила Швецию? Полтава?* Гангут?* Да! Но победа в войне – не полная победа. Она иногда может быть даже обманчивой. Даже вредной. Народ должен уметь победить в труде. Вот настоящая победа! Созидание. А для этого нужны науки. Есть они в России? Только тот народ достоин будущего, который способен рождать собственных Платонов, Ньютонов. Да и есть ли у Петра преемник?
И недоверчивый капитан качал головой.
Нет…
Все это и вспоминается ему сейчас. Он медленно обводит подзорной трубой все протяжение берега и снова качает головой. На его лице надменная усмешка.
Нет…
Капитан поворачивается к реке. Первый, второй, третий парус прошли в кругу подзорной трубы. Ненадолго взгляд капитана бригантины задерживается на двухмачтовом судне, ловко сделавшем сложный маневр. Но уже через мгновение взор его безразлично скользнул по фигуре стоявшего у руля молодого кормщика, даже не остановившись на выведенном по борту названии «Чайка». И снова немало на своем веку повидавший голландский капитан отрицательно покачал головой.
Нет…
Глава вторая
ОБОЖЖЕШЬСЯ – ТОЖЕ УЧЕНИЕ
Пройдя полосу до того места, где луг упирался в частый низкий кустарник, Михайло поднял косу, отер ее пучком срезанного осота, положил на плечо и пошел по скошенному полю вниз, к дороге.
Над лугом стоял запах только что упавшей под косой росистой мягкой травы. Открывшаяся земля сильнее отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся прелью и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды травы, которыми вплоть до леса был уложен луг.
Время близилось к полудню, надо было кончать на сегодня сенокос. Роса с травы уже сходила.
Дойдя до ветвистой ветлы, которая стояла у самой дороги, Михайло присел отдохнуть, выпил квасу из глиняного запотевшего кувшинчика, вытер губы рукавом холщовой рубахи, смахнул соленый пот, который каплями струился по лбу и ел глаза, и устало и сладко потянулся.
На соседней пожне*, не замечая, что Михайло уже кончил работу, широко махал косой деревенский сосед Ломоносовых, Шубный.
– Эй, эй! Иван Афанасьевич! Кончать пора!
Когда Шубный и Михайло уже вышли на дорогу, которая изгибом подходила почти к самой ломоносовской усадьбе, из-за поворота навстречу им показался одетый в заплатанную рубаху старик. За спиной на двух веревках у него болтался заплечный мешок. Старик шел тяжело, опираясь на посох. Михайло и Шубный не сразу его узнали.
– Э-э, Михайло! – приветливо сказал старик.
– Дядя Егор…
– Чай, не признал?
– Да малость ты…
– Верно, верно. Полтора года странствую. И в стужу, и в мокрядь. Не красит, не красит… Ох, нет! В скитах был, в скитах*. Спасался. От мерзости. Отдохну теперь – опять пойду. В Выговскую пустынь* пробираться буду. Там, у Денисовых, древлее благочестие[13] блюдется. Пойдешь со мной?
– Зачем Михайле в Выговскую пустынь? – спросил Шубный.
Старик только хмуро поглядел на него, не удостоил ответом и продолжал:
– Был я в Пустозерске, где протопоп Аввакум* жил и в огне преставился, не желая принять никонианскую ересь. Мученическую смерть прияв, во блаженстве теперь обретается. Вот щепу от ограды дома, в котором Аввакума сожгли, несу.
Он снял заплечный мешок, достал из него кусок дерева и бережно протянул Михайле щепу.
Что бы сделал сам Егор при таком случае? Осенил бы себя крестным знамением. А не то припал устами. Может быть, след руки великого страстотерпца запечатлен на этой щепе!
Михайло не двигался.
– Давненько ты, дед, здесь не бывал, давненько… – сказал Шубный. – Михайло уж когда раскол оставил.
Дед недоуменно поглядел на Михайлу. Потом раскрыл мешок, чтобы положить туда щепу.
– Э-хе-хе-хе! Стало быть, Михайло, ты вроде той маха́вки*, что по ветру то туда, то сюда поворачивается? Выгоды, что ль, больше у никониан? Это ты тогда рассудил правильно. У нас-то, кто древлего благочестия держится, кроме страдания, ничего…
– Страдание вели́ко правдой…
Дед посмотрел на щепу. Что это – не кровь ли святого страдальца выступила на ней? Вот и лйца Михайлы и Шубного поплыли в сторону в красном тумане, расплываются… Будто смеются Михайло и Шубный… Смеются?
Ни тот ни другой не смеялись.
Страшный крик вырвался из груди деда.
– А-а-а! Кощунствуешь? Нет правды в древлем благочестии?
Дед высоко занес посох и изо всей силы опустил его на Михайлу. Но Шубный успел схватить старика за руку, удар не пришелся в голову, и палка, лишь скользнув по руке, с силой ударилась о землю и отлетела в сторону. Михайло стоял бледный, но спокойный, не двинувшись с места.
Рубаха Шубного распахнулась, и из-под нее выбился нательный крест.
Сумасшедшими глазами дед смотрел на серебряный крест – четырехконечный, никонианский!
– Крыж! Крыж! Латинский!
Ведь святой крест только об осьми концах! А это – крыж! Так называют крест поляки – католики! Этот четвероконечный крест чтут и никониане, ругающиеся над истинной верой!
– Никонианы! На лбу кле́йма! Огненные! Вот! Вот! Горят!
Дед отшатнулся. На лице его изобразился ужас, он весь затрясся.
– Меченые! Меченые!
Несколько мгновений все трое стояли неподвижно. Наконец дед рванулся вперед, к Шубному, чтобы сорвать с его груди четырехконечный латинский крест, сорвать и истоптать ногами, вколотить в дорожную пыль! Но нога его попала в глубокую колею, он покачнулся, не устоял и со всего размаха упал на землю. Михайло бросился поднимать деда, но тот лежал не двигаясь, закрыв голову руками.
Шубный тихо тронул Михайлу за плечо:
– Пойдем…
Как Михайло ушел в раскол?
И на Курострове, и в Холмогорах было много старообрядцев – и явных, и тайных. В 1664 году, направляясь в далекую ссылку, более трех месяцев прожил в Холмогорах сам глава раскола, неистовый протопоп Аввакум.
По всему Северу шла яростная пря[14] о старой и новой вере*.
В зимний день Михайло возвращался из Холмогор. По верхней куростровской дороге он подъезжал к своей деревне. В Екатерининской церкви только что отошла обедня, и под колокольный звон прихожане выходили за церковную ограду.
Лошадь бежала рысью. Крепко упершись ногами в устланное соломой дно саней, Михайло во весь рост стоял в розвальнях*.
Собравшуюся у ворот толпу он увидел издали.
Толпа обступила что-то возбужденно говорившего старика. Михайло узнал деда Егора. Тот «обличал»… «Никониане» улыбались, раздавался смех, деда стали теснить к ограде, понемногу поталкивать. Но смеялись далеко не все. У некоторых загорался злой огонь в глазах. Вот уж к деду потянулись руки.
Когда Михайло подъехал вплотную, дед уже стоял прижатый к ограде. Высоко подняв руки для защиты, он продолжал выкрикивать обличения. Михайло подоспел вовремя.
Он ударил кнутом лошадь, и она пошла грудью на людей. Толпа раздалась. Соскочив с саней, в большом овчинном тулупе, не выпустив из рук кнута, он прошел через толпу. Когда Михайло, посадив в сани старика, тронул лошадь, никто еще не успел опомниться. Михайле было в то время около 14 лет, но у него были уже широкие плечи и не по годам он выдался ростом. И все хорошо знали нешуточный нрав молодого Ломоносова.
Михайло отвез старика домой и в следующие дни несколько раз к нему заходил.
Дед был старообрядцем-беспоповцем. Беспоповцы не признавали не только попов, но и вообще церковь.
Старик хорошо помнил самого Аввакума. Многие годы просидев в срубе, в пустозерской земляной тюрьме, протопоп 14 апреля 1682 года был вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором сожжен «за великие на царский дом хулы».
Рассказывая как-то Михайле об Аввакуме, о том, как люто боролся он против патриарха Никона, который ввел в богослужение неслыханные новшества: отрекся от двуперстного крестного знамения, заставил креститься тремя перстами и молиться по кощунственно исправленным книгам, – старик обмолвился теми словами, которые произвели глубокое впечатление на молодого Ломоносова: «Не думай, Михайло, будто только тем и живо проповеданное Аввакумом истинное благочестие, что супротив отступника Никона он поднялся. Нет. Супротив тех, кто неправо над народом властвует, Аввакумова проповедь воздвигнута. Походил я по Руси. Случилось мне. Народу-то не везде легко-весело. А проще сказать: тяжко. Так-то».
Задумчивый шел Михайло в тот день домой. «А может, и в самом деле, – думал он, – в старой вере та правда, которая и для народа, и для каждого человека все решит?»
И Михайло Ломоносов стал ходить к раскольникам в их часовню, слушать надрывные и страстные раскольничьи беседы.
Темны были эти беседы… И того, что хотел узнать Михайло, испытующий правду старой веры, он так и не узнал.
«Да теми ли руками беду народную разводить? – думалось ему. – Старая ли вера своей правдой всю неправду на земле истребит?»
Он еще усерднее стал читать книги, которые с трепетом раскрывали искавшие истины неистовые Аввакумовы ученики.
И одну за другой, ничего не решив, закрывал Ломоносов тяжелые крышки этих больших книг.
В ту пору все более громкой становилась слава о Никольской пустыни*.
За лесами, в еловой чаще, на отшибе, отдалясь от сел и деревень, стал огородившийся частоколом скит, в котором учил справедливости умудренный в жизни и в старой вере старец Исаакий.
Туда-то и отправился Михайло Ломоносов.
После первых же Михайлиных слов, даже не дослушав до конца, старец сказал:
– Ты веры ищешь гордыней. Хочешь ее постигнуть сначала разумом. И ежели разум к ней приведет, тогда к подлинной вере и полагаешь обратиться. А веры искать надо смирением, не мудрствуя лукаво. – Старец усмехнулся: – Вдруг разумом веры-то не найдешь? А? Может, у разума и силы такой нету, и зрения такого? Бог дал человеку разум, но не дерзновение. И пойми ты, умная голова, что человеку прежде всего нужно. Что? Утешение ему нужно. Страдания человеку много. Утешение же в вере. Побудь у нас, однако. Приглядись. Искатель, видно, ты.
В Никольской пустыни в хорошо срубленных и толково поставленных кельях* в ту пору жило уже около восьмидесяти человек – мужчины, женщины, дети. Большей частью это был бедный люд. Здесь они были сыты, обуты, одеты.
Находясь в пустыни, Михайло встречал спокойные взоры людей, которые жили, не боясь завтрашнего дня. И разные мысли стали приходить в голову Михайле Ломоносову.
И вот наступил тот день…
Уже когда упали сумерки, в огороженный высоким частоколом двор Никольской пустыни с быстрого хода ворвался конный гонец. Сорвавшись с тяжело водившего боками взмыленного коня, гонец без промедления и доклада бросился прямо в келью к Исаакию. Выслушав прискакавшего из деревни Гаврилихи, что была в 15 верстах* от скита, Исаакий поспешно отправился к Максиму Нечаеву, также пустынножителю, богатому мужику из той же Гаврилихи, снабжавшему пустынь за свой счет хлебом и другими припасами.
Встревоженные скитники с беспокойством поглядывали на келью, в которой совещались Исаакий и Максим.
К Никольской пустыни подступал большой воинский отряд.
На раскольничий скит уже давно косился шенкурский воевода Михаил Иванович Чернявский. И когда до него дошла весть, что из деревни Гаврилихи в Никольскую пустынь ушло еще несколько семей, он решил не откладывать более дела.
Снарядив воинскую команду, Чернявский отправился в путь.
По путаным лесным тропам, взяв в Гаврилихе понятых, шенкурский воевода ранним утром подступал к тревожно насторожившейся пустыни.
Исаакий и Максим, посовещавшись между собой вчера, уже все решили. И потому безо всякого ответа отдали обратно посланцу Чернявского письмо, в котором воевода требовал сдачи всех раскольников.
Солдаты обложили пустынь.
Вновь Чернявский потребовал сдачи. Ответом ему было только молитвенное пение собравшихся в часовне пустынножителей.
Исаакий и Максим приступили к совершению страшного обряда.
Раскольники стояли безмолвно на коленях, рядами, в белых чистых рубахах. Оба учителя прошли между ними и наложили на каждого, не обойдя ни одного человека, ни взрослого, ни малолетнего, бумажные венцы, на которых красными чернилами был обозначен праведный восьмиконечный крест.
Проходя по рядам и благословляя ставших на свою последнюю молитву, Исаакий и Максим повторяли:
– Мы за старую веру в часовне сгорим все, и в сих венцах станем все пред Христом.
– Сгорим все до единого человека! – неслось под своды часовни.
Берёста, сухая солома и черное горючее смолье были заранее подложены снизу под всю часовню. И как только Максим Нечаев, выйдя из двери наружу, бросил под часовню пылающий факел, все вспыхнуло в одно мгновение.
Поспешно вернувшись в часовню, Нечаев крепко изнутри закрыл ее замком, чтобы не было греха тем, кто вдруг усомнится в огненном крещении. Наружу были выставлены только четыре человека, которые должны были оборонять дверь от солдат, стреляя в них из ружей.
Именно выстрелы и услышал Михайло, когда быстро шел по дороге к пустыни.
Еще вчера вечером Исаакий сказал Михайле:
– Чуть рассвенёт, уходи отсюда, иди домой. Учению твоему у нас конец. Иди и думай. Покуда еще не вполне наш. И к тому, что случится, пока еще не готов ты. А это требует всей души.