Градусник показал невероятное: 40 и 3! Виктор Алексеевич схватился за голову, чувствуя наступавший «кризис». Но акушерка была невозмутима: налила шампанского в бокальчик и бросила кусок сахара: «Пейте, милая». Даринька глядела «совсем безумно», стиснула крепко зубки и, как ни возилась акушерка, не позволила влить шампанского. Виктор Алексеевич нагнулся и ласково пошептал: «Хочешь святой водицы?» Она сказала ему глазами, и он дал ей святой водицы. Она выпила с наслаждением, закрыла глаза и задремала. Акушерка настаивала: «Шампанского с сахаром!» Но как ни шептал Виктор Алексеевич про водицу, в надежде, что она снова откроет рот и они вольют ей шампанского с сахаром, которое «незаменимо в такие серьезные минуты», она отзывалась, и акушерка впрыснула камфору. Даринька стала бредить: «Подымают… велят вставать… недостойна я… Господи…» Виктор Алексеевич схватился за голову и помчался за Хандриковым, хотя был уже третий час ночи. Акушерка обидчиво сказала: «Что же вы мне не доверяете, я же тут!» – и когда Виктор Алексеевич уехал, она какой-то пластинкой разжала у больной рот и влила ей бокал шампанского с сахаром. Потом выпила и сама и закурила от лампадки. Обо всем этом она лихо рассказывала после, как она «подняла» больную.
Виктор Алексеевич привез Хандрикова, с постели поднял. Доктор пощупал пульс, смерил температуру, пожал плечами: температура стремительно упала: 38 и 2. Велел сейчас же к ногам горячие бутылки и повторить камфору. Даринька от бутылок вздрогнула, открыла глаза и – улыбнулась. Хандриков щупал пульс. Лицо его стало напряженным, глаза насторожились, и он не сказал, а хрипнул: «Что же это она с нами выделывает… ничего не понимаю… возьмите-ка?.. – торопливо сказал он акушерке, словно поймал что-то необыкновенно интересное, – совершенно нормальный… хорошего наполнения! на-ка, поставьте еще, померяем?..» Акушерка пощупала и сказала уверенно: «Шампанское с сахаром». Градусник показал – 36 и 8. «Кризиса» не случилось: температура дальше не падала и не повышалась. Даринька хорошо уснула. Виктор Алексеевич зашел за ширму, быстро перекрестился и беззвучно затрясся в руки.
Уезжая, уже на рассвете, Хандриков говорил: «Тридцать лет практикую, но такого у меня еще ни разу не случалось». Уже в шубе, он вернулся к больной, безмятежно спавшей, поглядел на нее внимательно, «восторженно, как мастер любуется на свое искусство», – рассказывал Виктор Алексеевич, – даже нагнулся к ней, словно хотел поцеловать ее в разметавшиеся на лбу кудерьки, и тихо, растроганно сказал стоявшему рядом Виктору Алексеевичу: «Удивительная она у вас… какая-то… особенно очаровательная, детская вся… чудесный, святой ребенок!» Виктор Алексеевич не мог ничего ответить, пожал ему крепко руку и проглотил подступившее к горлу – «благодарю». В передней, все еще в возбуждении, Хандриков говорил, принимая от акушерки бокал шампанского: «Присутствовали при чуде? определенно начинавшийся перитонит… растаял! запишем в анналы, но, конечно, не объясним». Акушерка уверенно сказала: «Шампанское с сахаром!» Он отмахнулся и потрепал ее по плечу: «Знаю ваше «шампанское с сахаром!» – сами отлично понимаете, Надежда Владимировна… раз уже начиналось тление, никакие «шампанские» не спасут… а вы можете констатировать собственным вашим носом, что характерного тления почему-то не стало слышно… и я ничего тут не понимаю».
Случилось то, чего страстно хотел, о чем молился Виктор Алексеевич и чего «не могло не быть».
– Да, я молился без слов, без мысли, – рассказывал он, – молился душой моей. Кому? В страшные те часы все обратилось для меня в Единосущее-Все. Когда тот черный мохнатый «кризис» подкрадывался на горбатых лапах, чтобы отнять у меня ее и с ней отнять все, что внял я через нее, я знал, что ему не совладать с… планом. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся плане и все совершается по начертанным чертежам, путям. Я знал, что она необычайная, назначенная. И ей умереть нельзя. Если бы она покинула меня тогда, когда я еще был темным, после всего, что случилось с нами, это было бы таким бессмысленным, таким бездарным, таким абсурдом, что… оставалось бы только – все это видимое взорвать и самому стереться. Абсурд, обращающий в пыль даже наши ребяческие представления о «грошовом смысле», о нашей «измеряемой закономерности». Я чувствовал, что не случайно явилась она мне «на перепутье», что она в моей жизни – как идея в чудесном произведении искусства, что она брошена в мир, в меня, и «произведение будет завершено».
Поднялось радостное утро – утро очарования. Было начало октября, но в ночь выпало столько снега, как бывает только глухой зимой. Дариньке было с постели видно, как сирень никла под снегом, как розовые и голубые астры сияли из-под сугроба розовыми и голубыми звездами, снеговыми гирляндами свисали ветви берез над садом, а листья винограда на террасе, пронизанные солнцем, ало сквозили из-под снега. И на этой живой игре – солнца, цветов и снега – нежно дышали розы, на столике, привезенные докторами, как победа. И на всю эту прелесть жизни радостно-детски смотрели глаза больной.
– Она, положительно, всех очаровала, – рассказывал Виктор Алексеевич, – доктора просидели у нас тогда до вечера, празднично-возбужденные, может быть, чуть влюбленные, как с шампанского. И над всем веяло светлым очарованием. Я был душевно пьян, что и говорить. Но она, воскресшая чудесно, была не прежняя, а какая-то… внеземная, просветленная, на все взиравшая, как на чудо. Бывает это после тяжелой болезни. В ней это было особенно как-то ярко.
В «Записке к ближним» Дарья Ивановна записала о «чуде» так: «Мне страшно вспоминать о благодати Божией. Я готовилась отойти, но страшилась, что он останется и ему будет больно. Неужели Владычица снизошла к недостойной моей молитве! Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от нее тяжелый, и стало душно, и я обмерла. И вот, Пресветлая, как Царица, подняла меня за главу, а голоса сказали: «Восстань и ходи». Я проснулась и увидала свет, много снега, и по нем цветы, и солнышко так светило, а на столике – палевые розы, чайные, такое очарование. Это доктора мне привезли в знак радости. И все было новое в тот день».
Оба они не смели верить, что было чудо. И оба верили. Даринька долго не говорила о «чуде» Виктору Алексеевичу. Только после переезда в Мценск, после случившегося с ними, когда и он был на краю гибели, открыла она тайну, чтобы укрепить его. А в тот день, снежный, о «чуде» никто не знал, доктора говорили об исключительной натуре, о случае редчайшем, и Даринька не тайной – чудом влекла к себе, а очаровательной детскостью, «небесными» глазами: «светилась тайной очарования». Даже акушерка, самоуверенная и резкая, много было таких в те дни, под кличками «синий чулок» и «нигилистка», – чувствовала себя, как откровенничала она с шампанского, «немножко щенячьи-нежной» и называла Дариньку – «чудесная-милая» и «тихий светик». И правда: Даринька светилась внутренним каким-то светом, лежала «снежная-восковая, как бы из редкостного тончайшего фарфора, словно лампада светилась в ней». Серые с голубинкой глаза ее стали огромными от болезни, не озаряли, а теплились, взирали изумленно и вопрошающе – радовались чему-то, что теперь было в ней.
– Она была новая для меня, явленная… иконная! – рассказывал восторженно Виктор Алексеевич. – Уже тогда показалось мне, что не от мира этого она. Часто я спрашивал себя – кто она? И не мог ответить. Святая?.. Были и у нее грехи, и один, по ее словам, тягчайший. Она таила его от всех, томилась им до последнего часа жизни. «Удивительная она, – сказал тогда доктор Хандриков, – чудесный святой ребенок». Нет, она была очень мудрая. Только испытав все, я как будто понял, откуда в ней такое «неземное очарование». В ней была чудесная капля Света, зернышко драгоценное, оттуда, от Неба, из Лона Господа.
Отблеск Света, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный» – для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко. В женских глазах, в улыбке. У мужчин – не знаю. В улыбке матери, когда она бездумно грезит над младенцем. Недаром великие художники Мадонн писали – неуловимое ловили. Вдруг блеснет тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее оттуда. В природе – знаем по житиям – когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет. Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских ликах улавливал я эти проблески святого – из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование – святая ласка, чистота и благость. Через страдание дается?.. Столько страданий было, и вот отлилось в эти золотинки, в Божий Свет. Зовут, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней – вечное, из той Кошницы.
К ноябрю Даринька окрепла. Почувствованное всеми в снежный день очарование ее осталось, но в глазах ее простерлось грустью сказанное ею: «Темное наше счастье». Доктора сказали: детей не будет. Виктор Алексеевич видел в ее глазах оставшееся навсегда: «За грех».
VII. Отпущение
К Рождеству Даринька вполне окрепла и очень похорошела, как хорошеют после родов здоровые молодые женщины. В радости материнства судьба ей отказала, и бурно отказала, с угрозой жизни, и все же – «Даринька расцвела, раскрылась во всей полноте душевной», – рассказывал Виктор Алексеевич: «Нетронутая почва, вчерашняя монастырка… она вся светилась изяществом прирожденным, легким, – не странно ли?..»
Вскоре после того октябрьского утра, когда цветы под снегом праздновали ее выздоровленье, Виктор Алексеевич вошел в спальню, радостно возбужденный, как бы желая чем-то ее обрадовать. Она лежала в нарядной, тончайшего батиста, кофточке, еще во время ее болезни купленной им в английском магазине на Кузнецком. Тогда она только устало поглядела и сказала: «Потом… не надо», а в этот день сама попросила ходившую за ней старушку дать ей новую кофточку. После она призналась, что думала тогда, когда он купил ей кофточку, о «последнем уборе», как она будет лежать нарядной и ему будет легче видеть ее такой. Виктор Алексеевич видел еще от двери, как она, оттянув рукавчик, смотрела через батист на свет, как делают это дети. Он шутливо спросил, что она закрывается от света. Она сказала, обтягивая батистом губы, сквозившие сквозь батист: «Совсем прозрачный… должно быть, очень дорого стоит… ну, по правде, сколько?..» Раньше он все отшучивался: «Не все ли равно, двугривенный!» Но теперь сказал правду, желая ее обрадовать любовью: пустяки, полсотни. Она всплеснула ладошами в испуге: «Господи… грех такой! теперь мне страшно ее надеть».
– И это не притворство было, вся жизнь ее это подтвердила, – рассказывал Виктор Алексеевич, – ей было перед жизнью стыдно за довольство, в котором она жила, за «такое ужасное богатство…»
Он взял ее руку, пошарил в жилеточном кармашке и, целуя ей безыменный палец, надел на него обручальное кольцо. И тут она увидала, что и у него такое же. Она глядела в радостно-вопрошающей тревоге, а он сказал весело: «Вот мы и повенчались». Она лежала молча, покручивая кольцо на пальце, и он увидел, как глаза ее наполняются слезами. «Нет… – вымолвила она чуть слышно, вздохом, будто сказали это ее слезы, ее ресницы, поднявшиеся к нему от изголовья, дышавшие на груди каштановые косы, – это… нельзя шутить…» – и стала выкручивать кольцо. Он старался ее утешить, что это только пока, домашнее обручение, что он написал той решительное письмо и теперь все устроится. Она поцеловала его руку, пощекотала ее ресницами, в молчанье, и повторила, будто сама с собой: «Самовольно нельзя… себя обманывать».
– С этого дня она ни разу не надела кольца, ждала. Всю жизнь пролежало кольцо в шкатулке… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Этим она повенчала меня с собой крепче венцов церковных.
Перед Рождеством произошли события. Из Петербурга пришла бумага – явиться на испытание его проекта, новой модели паровоза. Бывший его начальник частно писал ему, что министерство, несомненно, примет его проект, надо ковать железо и перебираться в Питер. Он поделился радостью с Даринькой – «ты принесла мне счастье!» – и они решили, что надо перебраться. Решил, вернее, один Виктор Алексеевич: Дариньке было чего-то страшно, но она об этом промолчала. Другое событие было грустное, но, как многое в жизни, связанное с приятным: далеко в Сибири, на какой-то реке Вии, – письмо шло оттуда два месяца, – застрелился от сердечных неприятностей – писал доверенный – старший брат Виктора Алексеевича, изыскатель-золотопромышленник; там и похоронили, денег наличных не осталось ни копейки, и компаньоны-англичане грозятся забрать все прииски за долги; прииски – золотое дно, «приезжайте сами или пришлите доверенность судиться». Покойный был мот и холостяк, красавец и женолюб, и это вполне возможно, что денег не осталось, но оставался огромный дом на Тверском бульваре, тогда еще не носивший клички – Романовка. Под дом было взято, конечно, в Кредитном Обществе, но владение было миллионное, и наследником оказывался Виктор Алексеевич, если не осталось завещания.
Виктор Алексеевич чувствовал раздвоение: он очень любил брата, и – «что-то захватывало дыхание» при мысли, что теперь жизнь устроится, можно той выкинуть тысяч пятьдесят и купить развод, зажить – как хочется, заняться наукой, поехать с Даринькой за границу. Он показал Дариньке портрет брата – «красавец, правда?» – и рассказал кое-что из его «историй». Даринька нашла, что они «ужасно похожи», только у Виктора Алексеевича глаза «тоже горячие и глубокие, но мягче». От «историй» она приходила в трепет, вспыхивала стыдом, и в глазах ее пробегало огоньками. Он приметил, как она слушает, и сказал: «О, и ты, сероглазая, кажется, не такая уж бесстрастная!» После болезни она совсем освоилась – «приручилась». Спросила его: «Неужели и ты такой же, как Алеша?» С полной откровенностью он сказал, что это у них – татарское, по материнскому роду, и он женолюб немножко, но она закрыла для него всех женщин: «все женщины в ней соединились». Она слушала зачарованно.
На другой день она попросила Виктора Алексеевича пойти с ней в приходскую церковь, недалеко от них, и отслужить панихиду по новопреставленном рабе… – «нет, теперь уже не новопреставленный он, больше сорока дней прошло…» – по рабе Божием Алексии: «о нем надо особенно молиться». Виктор Алексеевич охотно согласился и даже опускался на колени, когда опускалась Даринька. Заодно отслужили и по матушке Агнии. Курносенькая просвирня, та самая, что принесла во время Даринькиной болезни святой водицы, Марфа Никитична, – она теперь хаживала к ним, но боялась обеспокоить барина и пила чай с Даринькой на кухне, – подкинула и Виктору Алексеевичу под ножки коврик, и он, растроганный печальными песнопениями и мыслями об Алеше, прибавил ей и от себя полтинник. Даринька расплакалась за панихидой, остро почувствовав утрату матушки Агнии, вспомнив тихую жизнь у нее и страшные похороны – безумство; плакала и от счастья, которое в ней томилось сладко. Уже на выходе просвирня просительно помянула: «А не помолебствуете великомученице Узорешительнице, ноне день памяти ее празднуем?» – и Даринька вспомнила, в испуге, что сегодня как раз 22 декабря, великомученицы Анастасии-Узорешительницы память. Вспомнила – и с ней случилось необычайное: «она стала будто совсем другая, забыла страх», – она до сего боялась даже проходить близко от монастыря, – и взволнованно объявила Виктору Алексеевичу, что надо ехать сейчас в Страстной, отслужить благодарственный молебен перед ковчежцем с главкой великомученицы, – она служила молебен с акафистом по выздоровлении и Богородице, и Узорешительнице, но только в своем приходе, – что «Узорешительница предстательствовала за нее перед Пречистой», что «сердце у нее горит и теперь уж ей все равно, иначе и не найдет покоя». Виктор Алексеевич как-то встревожился, но тут же и согласился, плененный ее молитвенным восторгом, необычайной доселе страстностью, тревожной мольбой ее взгляда, по-новому очарованный. Она была восхитительна под поникшей от инея березой, у сугробов, на похрустывавшем снежку, в зимне-червонном солнце, ожившая Снегурка: в бархатных меховых сапожках, в котиковой атласной шапочке, повязанной воздушно шалью, в бархатной распашной шубке, – пышно-воздушно-легкая, бойкая, необычайная.