– Пришлите мне документы… В морском ведомстве меня обожают!.. Мы восстановим справедливость.
Он произносил слова твердо, раздельно, и звучали они горячим металлическим звоном, словно по столу катились только что вычеканенные червонцы. И все отходили, радуясь этим блестящим монеткам, спускались с эстрады сияющие, как школьники, уносящие полученные награды. Самым замечательным в этом чертяке была его изумительная способность перенимать повадку и тон тех людей, с кем он говорил, и притом непосредственно, бессознательно. Разговаривая с председателем суда Бедарридом, он обретал елейный вид, плавные жесты, умильную улыбочку и при этом торжественно вытягивал руку, словно потрясал своей тогой в зале суда. Когда он беседовал с полковником де Рошмором, у него появлялась выправка военного, и он лихо заламывал шляпу, а перед Кабанту стоял, засунув руки в карманы, согнув ноги дугой, сутулясь, как старый морской волк. Время от времени, в перерыве между двумя дружескими объятиями, он возвращался к своим парижанкам и с блаженным видом отирал покрытый испариной лоб.
– Милый мой Нума! – с веселым смешком говорила ему Ортанс. – Где же ты раздобудешь эти табачные ларьки, которые ты всем обещаешь?
Руместан склонял свою крупную курчавую голову, уже слегка лысеющую на макушке.
– Обещать, сестричка, еще не значит дать, – отвечал он и, угадывая молчаливый упрек жены, добавлял. – Не забудьте, что мы на Юге, среди земляков, говорящих на одном языке… Все эти славные ребята знают, чего стоит обещание, и их расчет на получение табачного ларька не более тверд, чем мое стремление обеспечить их таковым. Но они о нем толкуют, это их развлекает, воображение работает. Зачем лишать их такого удовольствия?.. К тому же, видите ли, когда южане разговаривают друг с другом, слова имеют для них относительный смысл… Тут все дело в степени уточнения…
Эта фраза понравилась ему, и он несколько раз повторил ее, подчеркивая последние слова:
– …в степени уточнения… в степени уточнения…
– Мне нравятся эти люди… – сказала Ортанс; ее занимало зрелище, открывавшееся ее глазам.
Но Розали не убедили доводы Нумы.
– Слова все же имеют определенный смысл, – прошептала она, словно отвечая своим тайным мыслям.
– Это уж зависит от географической широты, дорогая.
И как бы в подтверждение своего парадокса, как бы в подмогу ему Руместан дернул плечом движением коробейника, укрепляющего на спине ремень. Великий оратор правых сохранял характерные привычные жесты – он не мог от них избавиться, и в другой партии на него из-за этих жестов смотрели бы как на простолюдина. Но на тех аристократических высотах, где он заседал рядом с князем Ан-гальтским и герцогом де ла Ронггайяд, это расценивалось как признак силы и яркой оригинальности; Сен-Жерменское предместье было просто без ума от его мощного движенья плечом, от этого рывка широкой крутой спины, словно подпиравшей надежды французской монархии. Но если г-жа Руместан и разделяла некогда иллюзии Сен-Жерменского предместья, то сейчас они у нее безнадежно рассеялись, судя по ее разочарованному взгляду, по легкой улыбке, все сильнее кривившей ее губы, пока говорил лидер, – бледной улыбке, не столько презрительной, сколько печальной. Впрочем, муж скоро отошел от нее, привлеченный звуками странной музыки, доносившейся с арены вместе с криками толпы, которая, стоя, восторженно вопила:
– Вальмажур! Вальмажур!
Победитель состоявшегося накануне конкурса, первый тамбуринщик Прованса, знаменитый Вальмажур приветствовал Нуму исполнением лучших своих песенок. Красивое зрелище являл собой этот Вальмажур; он стоял посреди арены в накинутой на плечи желтой куртке, с ярко-красным поясом вокруг талии, резко выделявшимся на крахмальной белизне рубахи. Длинный легкий тамбурин свисал у него с левой руки на тонком ремешке, пальцы той же руки подносили к губам дудочку, а правой рукой он бил в тамбурин, залихватски выставив одну ногу вперед. Его дудочка завладевала всем пространством, словно целый хор цикад: она казалась нарочно приспособленной для прозрачной хрустальной атмосферы, где все вибрирует, а густой, низкий голос тамбурина создавал фон для ее фиоритур.
Звуки этой резковатой, дикой музыки вызывали перед Руместаном сильнее, чем все, показанное ему сегодня, образы его детства – детства мальчишки-провансальца, который бегает на все деревенские праздники, пляшет под развесистыми платанами площадей, в белой пыли больших дорог, топча лаванду на выжженных солнцем холмах. От сладостного волнения ему стало щипать глаза, ибо, несмотря на свои сорок с лишним лет и на иссушающую душу политическую деятельность, он еще обладал по милости природы силой воображения и той поверхностной чувствительностью, которая может ввести в заблуждение насчет подлинной сущности человеческого характера.
Притом Вальмажур был не обычный тамбуринщик, не один из тех деревенских скрипачей, которые подхватывают на ярмарках и танцульках мотивы кадрилей, припевы кафешантанных песенок и опошляют свой инструмент, стараясь настраивать его на современный вкус. Сын и внук тамбуринщиков, он играл только национальные песни – такие, которые на посиделках напевают дребезжащими голосами старые бабки. И он знал их очень много, он был просто неистощим. После ноэлей Саболи[4], выдержанных в ритме менуэта или ригодона, он начинал играть «Королевский марш»[5], под звуки которого в век Людовика XIV Тюрей завоевывал и сжигал Пфальц.
Вдоль ступеней амфитеатра, где пчелиным роем проносились легкие трели, возбужденная толпа отбивала такт, махая руками, качая головами, подчиняясь могучему ритму, который порывом мистраля овевал притихший цирк, нарушаемый лишь неистовым свистом ласточек, метавшихся взад и вперед там, высоко, в уже слегка зеленеющей лазури, беспокойных и восхищенных ласточек, которые словно искали в небе невидимую птицу, испускавшую эти острые, пронзительные звуки.
Когда Вальмажур кончил, раздался исступленный восторженный рев. В воздухе замелькали шляпы и носовые платки. Руместан вызвал музыканта на эстраду и бросился ему на шею:
– Молодец! Меня даже слеза прошибла!
И он показал на свои глава, большие, золотисто – карие, влажные от слез.
Вальмажур, гордый тем, что находится среди шитых золотом мундиров и шпаг с перламутровыми рукоятками, без особого смущения принимал поздравления и объятия. Это был красивый парень, с правильными чертами загорелого лица, высоким лбом, лоснящейся черной бородкой и усами, один из гордых крестьян Ронской долины, у которых нет ничего от смиренной хитрецы деревенских жителей центрального района. Ортанс сразу же заметила тонкость его руки под перчаткой загара. Она осмотрела тамбурин, палочку с наконечником слоновой кости, подивилась легкости инструмента, уже двести лет принадлежавшего семье Вальмажуров, – его ореховый корпус, покрытый тонкой резьбой, гулкий, отполированный и истонченный, приобрел от времени мягкость. Особенно восхитила ее дудочка, наивная флейта древних тамбуринщиков, флейта с тремя отверстиями, к которой Вальмажур вернулся из уважения к традиции, употребив всю свою ловкость и терпение на то, чтобы научиться должному обращению с ней. Трогателен был его короткий рассказ о том, как он старался и как добился успеха.
– Меня осенило, когда я ночью соловья слушал, – говорил он на странном французском языке. – Думаю себе: как же так, Вальмажур? Птице божьей ее малой глотки на все рулады хватает, у нее-то ведь одна дырочка, а ты не справишься, когда на твоей свирельке целых три?
Говорил он, растягивая слова, мягко и уверенно, нисколько не боясь показаться смешным. Впрочем, никто не посмел бы усмехнуться, – таким восторгом был преисполнен Нума, размахивавший руками и топтавшийся на месте так, что едва не продавил трибуну.
– Какой красавец!.. И какой артист!.. А за ним и мер, и генерал, и председатель Бедаррид, и г-н Румавен, богатый бокерский пивовар и вице-консул Перу, затянутый в расшитый серебром маскарадный костюм, и другие, подчиняясь авторитету лидера, убежденно повторяли:
– Какой артист!
Ортанс вполне разделяла это чувство и выражала его со свойственной ей экспансивностью:
– Да, да, великий артист!..
А г-жа Руместан между тем шептала:
– Да вы же с ума сведете бедного парня!
Однако, судя по тому, как спокоен был Вальмажур, ему это отнюдь не угрожало. Он не смутился даже, когда Нума сказал ему:
– Приезжай в Париж, парень, успех тебе обеспечен.
– Сестра ни за что на свете меня не отпустит!
У него не было матери. Он жил с отцом и сестрой на принадлежавшей им ферме в трех милях от Апса, на горе Корду. Руместан побожился, что навестит его до отъезда, поговорит с родичами и добьется их согласия.
– Я вам помогу, Нума, – произнес за его спиной тонкий голосок.
Вальмажур молча поклонился, повернулся на каблуках и с инструментом под мышкой, высоко подняв голову и слегка раскачиваясь, танцующей походкой провансальцев спустился вниз по устилавшему эстраду широкому ковру. Внизу его ждали товарищи, всем хотелось пожать ему руку. Но вот раздался возглас:
– Фарандолу!
Этот мощный крик прокатился под сводами, по коридорам, откуда, казалось, наплывали теперь прохлада и тень, постепенно заполняя арену, и сузил ее освещенную солнцем часть. В тот же миг цирк оказался переполненным до того, что стены его грозили обвалом; его наполняла деревенская толпа – мешанина белых косынок, пестрых юбок, бархатных бантов, плещущих под кружевными чепцами, расшитых позументом блуз, фланелевых курток.
Прокатился гром тамбурина, и толпа выстроилась, разделилась на отряды – рука в руке, нога к ноге. Дудочка испустила трель, вслед за тем весь цирк дрогнул, и фарандола во главе с парнем из Барбантана, прославленным танцором, медленно двинулась вперед, змеясь по арене, вприпрыжку, сперва почти что на одном месте, и огромный зев вомитория, куда постепенно уходил хоровод, наполнялся шорохом одежд и смутным шумом человеческого дыхания. Вальмажур следовал за фарандолой ровным, степенным шагом, на ходу подталкивая коленом свой тамбурин, и играл все громче по мере того, как плотно свернутое кольцо людей на арене, уже наполовину засыпанной лиловым пеплом сумерек, разматывалось, словно катушка золотых и шелковых ниток.
– Взгляните наверх! – сказал Руместан.
Это «голова» хоровода появилась из-под сводов первого яруса, в то время как тамбуринщик и «хвост» фарандолы еще топтались на арене. По дороге в шествие вливались все, кого увлекло наваждение ритма. Но кто из провансальцев мог бы устоять против волшебной флейты Вальмажура? Мерные удары тамбурина подталкивали, гнали вперед ее звуки, теперь они слышны были уже на всех ярусах, они проходили сквозь решетки, сквозь отдушины, они заглушали восклицания толпы. И фарандола поднималась, поднималась, достигла уже верхних галерей, еще окаймленных рыжеватым солнечным светом. И тогда на фоне арочных проемов самого верхнего яруса, в знойном трепете последних лучей июльского вечера торжественно пляшущий хоровод обрисовался тонкой цепочкой силуэтов, и казалось, что это на античных камеях оживает один из тех барельефов, которые тянутся по обветшалым фронтонам храмов.
Внизу, на пустеющей эстраде – ибо все уже расходились и хоровод представлялся еще величественнее над обезлюдевшими ступенями цирка, – добрый Нума обратился к жене, набрасывая ей на плечи в защиту от вечерней прохлады легкую кружевную шаль:
– Ну что, красиво?.. Правда, красиво?
– Очень, – ответила парижанка: теперь ее артистическая натура была затронута по-настоящему.
Этим одобрением прославленный гражданин Апса, видимо, больше гордился, чем шумными приветствиями, которыми его оглушали битых два часа.
II. Изнанка великого человека
Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал в Париж заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. В то время это был славный малый, веселый, шумный, румяный, с красивыми золотящимися глазами навыкате и черной курчавой гривой волос, которая, словно меховая шапка, накрывала всю верхнюю часть его лба. Под этой мощной копной не было решительно никаких идеи, никаких честолюбивых помыслов. Настоящий эксский студент, сильный игрок в бильярд и в мисти, не имеющий себе равного, когда речь шла о том, чтобы осушить бутылку шампанского на дружеской пирушке или до трех часов утра гоняться за кошками при свете факелов по широким улицам старого города, где селилась аристократия, а в старину заседал парламент. Но при этом он ничем решительно не интересовался, никогда не открывал книги, не разворачивал газеты, – он увяз в провинциальной ограниченности, которая на все пожимает плечами и гордо именует свое невежество здравым смыслом.
Латинский квартал встряхнул его, – собственно, неизвестно почему. Как все его товарищи, Нума по приезде в Париж стал завсегдатаем кафе Мальмюса, этого высокого и шумного барака, который громоздит три этажа широких, как в магазине новинок, окон на углу улицы Фур-Сен-Жермен, оглушая ее стуком бильярдных шаров и криками клиентов, прожорливых, словно каннибалы.
Там, переливаясь всеми цветами радуги, пышно расцветал Юг Франции. Южане гасконские, прованские, южане из Бордо, Тулузы, Марселя, южане из Перигора, Оверни, Арьежа, Ардеша, пиренейских департаментов, с фамилиями на ас, юс, ак, сверкающими, рокочущими, варварскими – Этчеверри, Терминариас, Бентабулеш, Лабульбен – фамилиями, которые словно вылетали из жерла старинной пищали или взрывались, как мина, яростно акцентируя гласные. А как громко звучали там голоса, даже если всего-навсего требовалось подать на столик полчашки кофе, какой гремел хохот, словно опрокидывалась груженная камнем телега, какие красовались бороды – широченные, непомерно жесткие, непомерно черные, с синим отливом, бороды, от которых вмиг тупились бритвы, которые доходили до самых глаз, сливались с бровями, вылезали жесткими завитками из широких лошадиных ноздрей и ушей, но не могли скрыть юности и невинности славных, простодушных лиц, прятавшихся за всем этой растительностью!
Студенты-южане аккуратно посещали лекции, но все остальное время проводили у Мальмюса, собираясь компаниями земляков за издавна закрепленными за ними столиками. Мрамор этих столиков, казалось, впитывал вместе с пятнами вина отзвуки местных наречий, и они оставались на нем, как на школьных партах остаются вырезанные перочинным ножиком имена учеников.
Женщин в этой орде бывало немного. На каждом этаже можно было встретить двух-трех несчастных девиц, которых смущенно приводили сюда любовники и которые проводили вечер рядом с ними за кружкой пива, склонившись над подшивкой иллюстрированных газет, молчаливые и отчужденные среди этих молодых южан, воспитанных в презрении к бабью. Э, черт побери, они знали, где брать любовницу на ночь, с оплатой по часам, но брали их всегда ненадолго. Их не привлекали балы Бюлье, дешевые кафешантаны, ужины в ночных харчевнях. Они предпочитали сидеть у Мальмюса, болтать на своем наречии, замкнувшись в тесном мирке кафе, аудиторий и табльдота. Если они и бывали на том берегу Сены, то лишь во Французском театре, на спектакле классического репертуара, ибо у этого племени классицизм в крови. В театр они ходили шумными компаниями, громко кричали на улице, чтобы скрыть свою застенчивость, и возвращались в кафе примолкшие, словно ошалелые от трагической пыли, попавшей им в глаза, возвращались, чтобы сыграть еще одну партию в полутемном зале, за закрытыми ставнями. Время от времени, по случаю выдержанного экзамена, в кафе происходили импровизированные кутежи, и тогда его наполнял запах мясного рагу с чесноком и зловонных горных сыров на посиневшей бумаге. А затем окончивший студент, получив диплом и сняв с полочки свою трубку с инициалами, отбывал на должность, нотариуса или товарища прокурора в какую-нибудь дыру за Луарой и там рассказывал провинции про Париж – про Париж, который, как ему казалось, он хорошо знал, но куда, в сущности, даже не заглядывал.