Бояре прямо подошли к патриаршему месту. Пришлец сидел, как статуя, не двигаясь; только огромный наперсный крест с камнями изобличал, что грудь, на которой он покоился, дышала тяжело, порывисто: камни дрожали и сверкали разноцветными искрами.
Вся церковь замерла от ожидания. Одоевский, молча и не кланяясь, подошел к пришельцу. Глаза их встретились. Глаза Одоевского потупились и спрятались под мешочками.
– Ты оставил Патриарший престол самовольно, – сказал он хрипло, – обещался впредь в патриархах не быть, съехал жить в монастырь, о чем и написано уже ко Вселенским патриархам; а теперь ты для чего в Москву приехал и в соборную церковь вошел без ведома великого государя и без совета всего Освященного собора? Ступай в монастырь по-прежнему.
Пришлец вздрогнул и поднялся во весь свой огромный рост. Одоевский невольно попятился назад. По церкви прошел ропот испуга. Многие учащенно крестились.
– Сошел я с престола никем не гоним, теперь пришел на престол никем не зван для того, чтоб великий государь кровь утолил и мир учинил, а от суда Вселенских патриархов я не бегаю, и пришел я на свой престол по явлению.
Пришлец проговорил это необыкновенно отчетливо и резко. Каждое слово он как будто гвоздем прибивал, и последняя фраза сказалась особенно резко.
– Ступай в свой монастырь! – вторично прохрипел князь Одоевский то, что ему приказано было сказать.
Пришлец понял, что это уже царский указ – «пошел!» – и ни слова больше… Он пошарил что-то под панагиею и вынул оттуда запечатанный пакет.
– Вот письмо, отнесите его к великому государю, – сказал он, протягивая пакет и ни на кого не глядя.
– Ступай в монастырь! – автоматически повторил Одоевский.
– Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, – как-то испуганно заговорил дьяк Алмаз Иванов, причем харатейная кожа на его лице еще более сморщилась: он вспомнил, что еще не так давно его, думного дьяка Алмаза Иванова, да подьячего Гришку Котошихина велено было бить батогами нещадно за то, что они приняли одно такое письмо, не досмотрев, а в нем была прописка в титуле великого государя – опискою написано было «гусодаря», – после каковых батогов, не стерпя побоя, оный Гришка Котошихин бежал к свейскому королю за море, а Алмаз Иванов харкал кровью.
– Без указа великого государя, его пресветлого царского величества, мы письма принять не смеем, – повторил этот великий законник.
– Пойдем, известим о сем великому государю, – добавил Юрий Долгорукий.
Посланные вышли. Церковь представляла теперь необыкновенное зрелище: служба была прервана; духовенство – соборные попы и протопопы, дьяконы, находившиеся перед тем в каком-то оцепенении, теперь ожили – бродили с клироса на клирос, с амвона в алтарь и по церкви, перешептывались, иногда менялись улыбками и шушуканьем, кивали головами, свободно зевали и широко разметывали косы; сторожа украдкой, а иногда и явно пофукивали на паникадила и притушивали излишне зажженные из страха свечи; народ, все время до пришествия посланцев теснившийся к патриаршему месту для благословения, теперь с робостью отхлынул от этого места и не знал, что ему делать. Казалось, в церкви был покойник, и словно бы все ждали, что вот-вот запоют – «помилуй раба Твоего»… Тяжелое ожидание!
И пришлец казался теперь не тем, чем был недавно: он сидел неподвижно, как статуя; ему уже некого было благословлять – и он молча перебирал четки; бледное лицо его по временам судорожно подергивалось… Между тем время тянулось так долго. Давно зажженные свечи догорали, и словно мрак какой-то спускался от купола все ниже к полу. Становилось как-то сумрачно. То там, то здесь слышались вздохи, шепот молитвы…
Наконец двери опять широко распахнулись – и все вздрогнуло, засуетилось. Вошли прежние посланцы.
– Великий государь указал нам, холопам своим, объявить тебе прежнее: чтобы ты шел назад в Воскресенский монастырь, а письмо взять у тебя, – проговорил, как по заученному, Одоевский, подходя к патриаршему месту.
Пришлец снова выпрямился во весь свой рост и сделал шаг к Одоевскому и к прочим посланцам. Дьяк Алмаз Иванов попятился назад; но чернильные пятна – глаза его заискрились.
– Коли великому государю приезд мой не надобен, то я поеду назад в монастырь, но не выйду из церкви, пока на письмо мое отповеди не будет, – сказал пришлец по-прежнему громко и отчетливо.
И он гордо, не как проситель, подал письмо. Дьяк Алмаз Иванов быстро нагнулся и взглянул на титул письма: он пуще смерти боялся прописки в титуле: это было одно из величайших и тягчайших государственных преступлений того времени.
Посланцы опять вышли, опять в церкви осталось то же слоняющееся без дела священство, те же ожидающие чего-то прихожане, та же неподвижная фигура на патриаршем месте, а рядом – высокий блестящий крест в руках ставрофора-крестоносителя.
После томительного ожидания в третий раз распахнулись входные двери собора. Теперь впереди посланцев от царя выступал смиренный Павел, митрополит Крутицкий; но из-за маски смирения лицо его светилось скрытым злорадством.
– Письмо твое великому государю донесено, – начал он громко, обводя весь собор глазами, и остановился.
Все ждали, притаив дыхание. Митрополит начал.
– Он, великий государь, его пресветлое царское величество, власти и бояре письмо выслушали, – продолжал он и снова остановился.
Все ждали опять, ждали с еще более напряженным вниманием. Послышался где-то стон. С висячего паникадила упала свечка, проведя в воздухе огненную полосу, словно падучая звезда, и погасла. «Ох!» – послышался чей-то испуганный голос.
– И ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему, – закончил Крутицкий митрополит.
Это был жестокий приговор. Пришлец пошатнулся было назад, но тотчас же оправился, только лицо его позеленело. Он молча сошел с патриаршего места, медленно приложился к образам, взял посох митрополита Петра – этот исторический посох Московских святителей[1] – и направился к выходу между двумя стенами безмолвных зрителей, которых он, не поднимая глаз, благословлял обеими руками.
– Оставь посох! – говорил Одоевский, поспешая за ним.
– Оставь посох! – повторили прочие бояре.
– Отнимите силою! – не глядя на них, отвечал пришлец и вышел из собора.
Впереди по-прежнему несли крест. Ночь была на исходе. На небе все еще стояла огненная метла, только хвостом уже на запад. Народ повалил из собора.
Пришлец, садясь в сани, стал отрясать ноги, громко говоря евангельские слова:
– Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилепший к ногама вашема, отрясите во свидетельство на ня!
– Мы этот прах подметем! – дерзко отвечал стрелецкий полковник, наряженный провожать пришельца, как арестанта. – Подметем-ста!
– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи! – сказал ему пришлец и указал на комету.
– Ох, Господи, спаси нас, помилуй! – послышался испуганный крик в народе.
Поезд двинулся в обратный путь. Народ повалил за поездом. Из дворца прискакали – окольничий князь Дмитрий Алексеевич Долгорукий и любимец царский Артамон Сергеевич Матвеев – и следовали за поездом.
Странный вид представляло это шествие в ночной темноте, при только что занимавшейся заре. За поездом теснились толпы, опережая его и производя необыкновенный гул и ропот: стук тысяч ног об замерзшую землю, скрип саней, карканье проснувшихся галок и воронья и смутное рокотание голосов сливалось в какой-то невообразимый хаос. В разных местах города звонили колокола, как бы прощаясь с уезжающими.
Пришлец, тот, который произвел все это волнение, сидел в первых санях и как-то странно глядел на стоявший перед ним крест… «Порвалась… порвалась последняя нитка», – шептали бледные губы.
За земляным городом поезд остановился. Долгорукий сошел с коня и приблизился к первым саням, сняв свою высокую боярскую шапку.
– Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословение и прощение просить, – сказал он, почтительно нагибая голову.
– Бог его простит, коли не от него смута, – отвечал сидевший в первых санях.
– Какая смута? – удивленно спросил Долгорукий.
– Я не своей волей приезжал – по вести, – был ответ.
Поезд снова двинулся в путь сквозь густую толпу народа. На колокольне Ивана Великого загорался золотой крест – всходило солнце.
II. Посох митрополита Петра
Так неудачно кончилась попытка Никона (это был он) – попытка к примирению с царем Алексеем Михайловичем. Тишайший первый раз в жизни оказался непреклонным.
За шесть лет до начала настоящего повествования, летом 1658 года, в Москву приехал грузинский царевич Теймураз. По этому случаю у царя был большой обед. Приглашена была к столу вся московская знать, не был приглашен один Никон, великий святитель и патриарх, – Никон, который за столом царя занимал обыкновенно первое место. Это было для него прямым ударом в сердце: Тишайший царь, называвший Никона «собинным» другом своим, не решавшийся без его благословения ни на какое государственное дело, именовавший его не иначе, как владыкою святым, великим святителем, равноапостольным богомольцем, своим преосвященным главою, повелевавший ему писаться в указах царских рядом с царем и тоже называться великим государем, – царь вдруг охладевает к своему любимцу и даже не приглашает к столу. Задетый за живое, Никон посылает своего боярина, одного князя, во дворец – за каким-то церковным делом или просто высмотреть, что там делается. В это время царевич Теймураз ехал во дворец. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово очищал ему путь, колотя, по московскому обычаю, палкою в лоб каждого, кто высовывался из толпы. Один из таких ударов попал в голову посланца Никона.
– Не дерись, Богдан Матвеич! – закричал посланец, хватаясь за голову. – Вить я не просто сюда пришел, а с делом.
– Ты кто такой? – спросил окольничий.
– Патриарший человек – с делом послан.
– Не дорожись! – закричал Хитрово и снова ударил патриаршего посланца дубиной по лбу.
Тот с плачем бросился к Никону. Никон написал царю, прося «розыскать дело» и наказать Хитрово. Царь тотчас отвечал собственноручно: «Сыщу и по времени сам с тобою видеться буду».
Но прошел день, другой – ни розыска, ни свидания.
Подоспел праздник Казанской Богородицы – большой праздник, с крестным ходом всего Освященного собора. А царь – такой богомолец, такой любитель церковной обрядности и всего священного благолепия. Накануне праздника Никон по обыкновению посылает попа доложить царю, что Святейший Патриарх шествует в церковь. От царя – ни ответа ни привета. У обедни – опять нет царя! Это так не похоже на него… И праздник не в праздник… Через два дня опять большой праздник – праздник ризы Господней, Никон опять шлет к царю с вестями – и опять нет царя! Вместо него является к патриарху царский спальник, князь Юрий Ромодановский – такой хмурый, торжественный… Что бы это значило?!
– Царское величество на тебя гневен, оттого не пришел к заутрене и повелел не ждать его и к святой литургии.
Вот какую громовую весть принес Ромодановский – было отчего смутиться. Но Никон не смутился – он знал Тишайшего, своего «собинного» друга.
– За что его царское величество на меня гневен? – спросил он.
– Ты пренебрег его царским величеством – пишешься великим государем; а у нас один великий государь – царь!
– Называюсь я великим государем не собою. Так восхотел и повелел его царское величество – свидетельствуют грамоты, писанные его рукою.
– Царское величество почтил тебя яко отца и пастыря, и ты этого не уразумел. А ныне царское величество велел тебе сказать: отныне не пишись и не называйся великим государем, почитать тебя впредь не будет.
Что после этого оставалось делать? Или сломить, или самому сломиться. Но не такая это была воля, чтобы сломиться.
По уходе Ромодановского Никон недолго думал. В нем тотчас созрело решение. «Кину Патриарший престол вдовым – напугаю, сломлю всех… Кроткий и богобоязненный царь испугается…» Он сказал об этом своему дьяку. Дьяк стал уговаривать. Напрасно! Патриарх был непреклонен. Дьяк кинулся к другу Никона, боярину Зюзину. Тот велел умолять патриарха – не делать этого, не гневить царя: «после-де захочешь воротиться, да поздно будет». Упрямый гордец задумался было – стал даже писать царю; но прилив злобы все испортил…
– Иду! – тряхнул он своею черною гривою и в клочки изодрал написанное… – Купите мне простую палку, какие попы носят…
И он отправился в Успенский собор.
Энергиею и силою звучал его металлический голос во время службы – никогда он не служил так хорошо, величественно; руки его, сжимая золотые свещницы с горящими свечами, казалось, благословляли этим светом весь мир. Когда хор возглашал: «Исполла эти, деспота!» – величественное лицо его, казалось, говорило: «Кто против меня, тот против Бога и Церкви!»
После причастия он велел ключарю поставить у выходов сторожей, не пускать народ из храма: «поучение-де будет».
И вот великий патриарх вышел на амвон – лицо какое-то необыкновенное, не его лицо!
– Буди имя Господне! – загремел хор.
Народ понадвинулся к амвону. Тысячи глаз смотрели в лицо проповеднику.
– Ленив я был вас учить, – раздались слова с амвона, – не стало меня на это… От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх; а если помыслю быть патриархом, то буду анафема. Как ходил я с царевичем Алексием Алексиевичем в Калязин монастырь, и в то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. А я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам надо верить и поклоняться (и он указал на образ Спасов в иконостасе). А я не иконоборец. И после того называли меня еретиком – новые-де книги завел! И все это учинилось ради грех моих. Я вам предлагал многое поучение и свидетельство Вселенских патриархов, и вы, в окаменении сердец ваших, хотели меня камением побить; но Христос нас единожды кровию искупил – а коли меня вам камением побить, и мне никого кровию своею не избавить, и чем вам камением меня побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего времени не буду патриарх. Аминь.
Как громом поразили эти слова весь собор. Недоумевающие, смущенные, оторопевшие, испуганные, все стояли точно окаменелые и с каким-то ужасом как бы искали понять, кто же тут виноват во всем этом, где те преступники, которые вызвали страшное проклятие на весь собор, на всю эту массу молящихся, верующих, чего-то чающих, где они, эти изверги, где виновные в том, что вот-вот сейчас гром небесный разразится над храмом… Послышались всхлипывания, стоны; женщины громко плакали… «Матушки! святители! что ж это будет с нами!.. ох!..»
– Батюшка! кормилец! кому же ты нас, сирых, оставляешь? – голосили бабы и боярыни в истошный голос. – Кому, батюшка наш? О-о-о!
– Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, – отвечал Никон.
Его стали разоблачать. Казалось, что это раздевают покойника. А вон и саван несут – это мешок с простым монашеским платьем. Что ж это такое будет?
Толпа не выдержала – бросилась к послушникам и отняла у них мешок. Толпа превращалась в зверя: как она в другое время побила бы камнями этого самого Никона, так теперь за него она готова была растерзать всех.
Никон не мог ослушаться толпы и ушел в алтарь. Там он потребовал бумаги и чернил. Нагнувшись к престолу, он, стоя, начал чертить пером по бумаге. Рука его дрожала; перо не попадало в чернильницу. Он сам повторял за собою то, что чертила его рука на бумаге… Это было письмо к царю… «Отхожу ради гнева твоего, исполняя писание: дадите место гневу… И паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не примут вас, грядуще отрясите прах от ногу вашею…»