Убедившись, что отныне он будет видеться с Ричардом каждый день, мистер Тислтуэйт неуклюже поднялся и собрался уходить.
– Знаю, еще слишком рано, но меня образумил твой приход, Ричард, – объявил он, нетвердым шагом направляясь к двери. – Впрочем, не знаю почему, – продолжал он, выходя на Брод-стрит. – Ума не приложу почему – ведь ты всего-навсего сын трактирщика! Загадка, загадка. – Его голова, увенчанная лихо сдвинутой набок треуголкой, просунулась в приоткрытую дверь. – Неужели взгляд захмелевшего человека способен проникнуть в будущее? Верю ли я в предчувствия? Ха! Зовите меня Кассандрой, ибо я готов подражать этой глупой старухе. Хо-хо, пусть воздух Беотии ворвется в мои аттические легкие!
– Совсем спятил, – подытожил Дик. – Безумен, как мартовский заяц.
Война против тринадцати американских колоний продолжалась; к изумлению граждан Бристоля, англичане одержали столько побед, что со дня на день следовало ожидать капитуляции колонистов. Но о капитуляции до сих пор не было ни слуху ни духу. Все знали, что колонисты успешно вторглись в Бостон и выбили оттуда сэра Уильяма Хоу, однако сэр Уильям поспешно ретировался в Нью-Йорк, явно намереваясь разделять и властвовать, оттеснив Джорджа Вашингтона в Нью-Джерси и заняв прочную позицию между северными и южными колониями. Его брат адмирал Хоу разгромил молодой американский флот в сражении при Нассау, и Британия отвоевала титул владычицы морей.
До тех пор колониальное правительство Пенсильвании сохраняло нейтралитет и пыталось примирить враждующие стороны – монархистов и мятежников; но теперь, когда, по мнению бристольцев, поражение американцев стало неизбежным, Пенсильвания отреклась от монархии и решительно примкнула к мятежникам! Этот ход казался бессмысленным, особенно бристольским квакерам, кровным родственникам пенсильванцев.
В августе тысяча семьсот семьдесят шестого года газеты сообщили, что Континентальный конгресс принял выдвинутый Томасом Джефферсоном проект Декларации независимости и подписал его, не дожидаясь согласия Нью-Йорка. Президент конгресса Джон Хэнкок первым поставил свою подпись – размашистый росчерк, которому позавидовало бы его чучело, по-прежнему болтающееся на вывеске «Американской кофейни». После того как измученная армия генерала Вашингтона одобрила Декларацию, Нью-Йорк ратифицировал ее. Независимость была воспринята единодушно, хотя жители Манхэттена продолжали сочувствовать монархистам. На флаге Континентального конгресса теперь красовалось тринадцать полос, красные чередовались с белыми.
Мирные переговоры на Стейтен-Айленде были прерваны, когда колонисты наотрез отказались отменить Декларацию независимости, и вскоре сэр Уильям Хоу вторгся в Нью-Джерси с английскими солдатами и десятью тысячами гессенских наемников, которыми король пополнил свою армию. Никто не мог устоять перед натиском англичан; однако Вашингтон маршем пересек Делавэр по пути в Пенсильванию, а затем, несмотря на суровую зиму, проделал обратный путь и разгромил гессенцев, праздновавших победу в Трентоне. После второй, менее значимой победы в Принстоне армия мятежников отступила за холмы Морристауна, а измотанный боями генерал Хоу вернулся в Манхэттен вместе со своим заместителем, лордом Корнуоллисом. Семье последнего принадлежал Корнуоллис-Хаус на Клифтон-Хилле, и потому бристольцы приняли поражение лорда близко к сердцу.
* * *
Для Ричарда тысяча семьсот семьдесят шестой год прошел под знаком мушкетов и денег; в Бристольском банке у него скопилось 400 фунтов, а благодаря двенадцати шиллингам в день, которые он отдавал отцу, двери «Герба бочара» были открыты, даже когда большинство подобных заведений надолго захлопнули их. Лишения терпели и средний, и низший классы. Страшные времена!
Уровень преступности достиг небывалых высот, сопровождаясь особым симптомом злополучной, досадной американской войны: преступников и должников больше не отправляли в тринадцать колоний и не продавали там как бесплатную рабочую силу. Освященный временем и весьма удобный, этот обычай некогда позволил правительству ввести самые суровые во всей Европе меры наказания и одновременно сократить расходы на содержание тюрем. На каждого повешенного француза приходилось десять англичан, на каждого немца – пятнадцать. Иногда вешали и женщин. Но подавляющее большинство тех, кто был признан виновным в менее тяжких преступлениях, нежели разбой, убийства или поджоги, продавали подрядчикам, которые на судах – многие из них были приписаны к Бристолю – перевозили каторжников в тринадцать колоний и выгодно перепродавали их как белых рабов. Разница между белыми и черными рабами заключалась в том, что рабство первых, по крайней мере теоретически, рано или поздно должно было окончиться. Но зачастую свобода оставалась для них недосягаемой, особенно для женщин. Молль Флендерс[6] просто повезло.
Белых рабов вывозили преимущественно в тринадцать колоний потому, что владельцы плантаций в Вест-Индии предпочитали рабов-негров. Они были убеждены, что чернокожие привыкли к жаре и лучше приспособлены к работе и, кроме того, они в меньшей степени походили на хозяев и хозяек плантаций. С началом войны вывоз каторжников за пределы Англии прекратился, но английские суды не переставали сурово карать тех, кто был признан виновным даже в незначительных преступлениях. Английские законы не предусматривали защиту прав только аристократии – они защищали права всех граждан, сумевших сколотить хоть какое-нибудь состояние. Тюрьмы переполнились, замки и старые крепости были превращены в места временного заключения, в ворота которых непрестанно вливался поток осужденных.
В это смутное время Дункану Кэмпбеллу, лондонскому подрядчику и спекулянту шотландского происхождения, пришло в голову превратить в тюрьмы старые корабли, которые уже отслужили свое. Он приобрел одно такое судно, «Блюститель», поставил его на якорь у берега Темзы, близ Королевского арсенала, и разместил в нем двести каторжников. Новый закон запрещал привлекать осужденных к работам, надзор за которыми осуществляло правительство, поэтому обитателям «Блюстителя» пришлось чистить русло важного судоходного пути и строить новые доки – за такую работу свободные люди предпочитали не браться, если им не предлагали высокую плату. Каторжники же работали за пищу и жилье, которым служил трюм «Блюстителя». Вскоре Кэмпбелл понял, что гамак – неподходящее ложе для осужденных, закованных в кандалы. Поэтому он приказал соорудить в трюме нары и сумел разместить на борту «Блюстителя» еще сто узников. Правительство его величества короля Великобритании благосклонно отнеслось к нововведениям Кэмпбелла и охотно возместило ему убытки. Каторжники могли ютиться в трюмах кораблей, пока не закончится война и не возобновится их перевозка в колонии. Какое удобство!
Любой хозяин таверны знал, чем объясняется большинство мелких преступлений: чаще всего их совершали под воздействием спиртного. В условиях безработицы ром и джин стали драгоценными для тех, в ком еще теплился луч надежды. Шелковая одежда, носовые платки и безделушки были привилегией более влиятельных горожан. Мужчины, женщины и даже дети, вынужденные просить милостыню, топили ярость и досаду в спиртном, едва у них появлялась лишняя монета, а захмелев, воровали шелковые платки и украшения – вещи, которые не принадлежали им и не могли принадлежать. Имущество тех, кому повезло. И в Лондоне, и в Бристоле краденые вещи можно было без труда обменять на еще один стакан рома, еще несколько часов блаженного забвения. А когда такие воришки попадались, суд приговаривал их к смертной казни, к четырнадцати, а чаще всего – к семи годам тюремного заключения или каторги. В текстах приговоров часто повторялось слово «ссылка». Ссылка куда? Ответить на этот вопрос было невозможно, и он оставался без ответа.
Ричард надеялся, что и тысяча семьсот семьдесят седьмой год пройдет под знаком мушкетов и денег, но в самом начале года, пока Вашингтон с остатками своей армии пережидал суровую зиму близ Морристауна, на Морганов из «Герба бочара» обрушился сокрушительный удар. Мистер Джеймс Тислтуэйт вдруг объявил, что покидает Бристоль.
Дик рухнул на стул – это случалось с ним крайне редко, за стойкой он обычно стоял, опираясь на нее загрубевшими локтями.
– Уезжаешь? – слабо переспросил он. – Уезжаешь?
– Да, – напористо отозвался мистер Тислтуэйт, – уезжаю, черт возьми!
Пег и Мэг расплакались; Ричард велел им унести перепуганного Уильяма Генри наверх и хорошенько выплакаться, а затем обернулся к взбудораженному мистеру Тислтуэйту.
– Джимми, ты же здешний старожил! Ты не можешь просто взять и уехать!
– Никакой я не старожил! Я уезжаю!
– Сядь, Джимми, сядь! К чему эта борцовская поза? Мы тебе не враги, – нахмурившись, уговаривал Ричард. – Присядь и объясни, в чем дело.
– Ага! – воскликнул мистер Тислтуэйт, последовав его совету. – Наконец-то ты выглянул из раковины! Неужели я так много значу для тебя?
– Кошмар, – пробормотал Ричард. – Отец, принеси мне пива, а Джимми – лучшего рома от мистера Кейва.
Дик мгновенно выполнил его просьбу.
– Ну, так в чем же дело? – вновь спросил Ричард.
– Я сыт по горло, Ричард, только и всего. В Бристоле мне больше нечего делать. Кого здесь высмеивать? Старого епископа Ньютона? Нет, я не поступлю так с человеком, которому хватает остроумия называть методизм незаконным отпрыском католицизма. Что еще я могу сказать в адрес корпорации? Разразиться градом сарказмов – после того, как я назвал сэра Абрахама Айзека Элтона волевым блюстителем закона, Джона Вернона – подобострастным стражем того же закона, а Роулса Скудамора – человеком, для которого нет ничего святого? Я обличал Дэниела Харсона за ортодоксальность, а Джона Пауэлла – за лизоблюдство. Я исчерпал золотую жилу Бристоля и теперь намерен поискать новую. Поэтому я уезжаю в Лондон!
Можно ли тактично намекнуть, что бристольский светоч затеряется в тумане города, по величине в двадцать раз превосходящего Бристоль?
– Лондон так велик, – заметил Ричард.
– Там у меня найдутся друзья, – возразил мистер Тислтуэйт.
– А может, передумаешь?
– Ни за что.
– В таком случае, – слегка оживился Дик, – пью за твою удачу и желаю тебе здоровья, Джимми. – Он приподнял губу, обнажая зубы. – По крайней мере теперь мне не придется тратиться на перья и чернила.
– Ты напишешь нам, как устроился? – спросил Ричард немного погодя, к тому времени как воинственность мистера Тислтуэйта уступила место приливу сентиментальной жалости.
– Если ты напишешь мне. – Бристольский бард шмыгнул носом и смахнул слезу. – О, Ричард, как жесток мир! И я намерен изобразить его зверства на огромном полотне, какого не может предоставить мне Бристоль.
Позднее тем вечером Ричард усадил Уильяма Генри на колени и вгляделся ему в лицо. В свои два с половиной года мальчик был крепким и рослым, и отец втайне считал, что ему достался лик строгого ангела. Взгляд приковывали не только его огромные и необычные глаза – поистине необычные, поскольку такой оттенок эля с красным перцем встречался крайне редко, – но и очертания скул, и безупречность кожи. Где бы он ни появлялся, люди оборачивались ему вслед и восхищались его красотой, которую замечали не только любящие родители. По всем меркам Уильям Генри был очаровательным ребенком.
– Мистер Тислтуэйт уезжает, – сообщил Ричард сыну.
– Далеко?
– Да, в Лондон. Теперь мы долго не увидим его, если увидим вообще.
Глаза малыша не наполнились слезами, но их выражение изменилось – Ричард уже знал, что оно означает тайные муки ранимой души.
– Он больше нас не любит, папа?
– Напротив, очень любит. Но в Бристоле ему стало негде развернуться, и мы здесь ни при чем.
Прислушиваясь к их разговору, Пег билась о прутья собственной тайной клетки, подобной тюрьме, в которой томилась душа Уильяма Генри. Однажды отказав Ричарду в том, что принадлежало ему по праву, она со временем вновь стала покорной, и если Ричард и заметил, что она принимает его ласки скорее по привычке, чем по велению сердца, то предпочел молчать. Пег вовсе не разлюбила его: отчуждение было вызвано угрызениями совести и ее бесплодием. Чрево Пег стало сморщенным и пустым, способным порождать лишь ежемесячные недомогания, а судьба отдала ее в жены человеку, который слишком любил детей. Такому мужчине не пристало ограничиваться единственным отпрыском, даже таким, как Уильям Генри.
– Дорогой, – заговорила Пег, когда они с Ричардом лежали в постели, слушая храп из соседней комнаты и сонное дыхание спящего Уильяма Генри, – боюсь, больше у меня никогда не будет детей.
Вот так. Тайное стало явным.
– А ты обращалась к кузену Джеймсу-аптекарю?
– Это ни к чему, он ничем мне не поможет. Такой уж сотворил меня Бог, я точно знаю.
Ричард заморгал и судорожно сглотнул.
– У нас уже есть Уильям Генри.
– Знаю. Он крепкий, на редкость здоровый ребенок. Но именно поэтому мне и хотелось поговорить с тобой, Ричард. – Пег высвободилась из объятий мужа и села.
Ричард тоже сел, обхватив руками колени.
– Я слушаю, Пег.
– Я не хочу переселяться в Клифтон.
Ричард щелкнул огнивом, зажег свечу и поднял ее так, чтобы видеть лицо жены – округлое, миловидное, искаженное беспокойством, с затравленными глазами.
– Пег, мы должны перебраться в Клифтон ради благополучия нашего единственного сына!
Пег заломила руки, вдруг став удивительно похожей на сына, – она не могла выразить словами свои чувства.
– Ради Уильяма Генри я и завела этот разговор. Мне известно, что нам хватит денег на покупку славного коттеджа на холмах, но там я буду одинока, в случае необходимости мне будет не к кому обратиться.
– Мы можем позволить себе нанять служанку, Пег. Я же говорил.
– Да, но слуги – это не родные. А здесь рядом твои родители, Ричард. – Пег скрипнула крепкими, выбеленными жесткой водой зубами. – Мне часто снятся страшные сны. Я вижу, как Уильям Генри бежит к берегу Эйвона и падает в воду – потому, что я занята, я пеку хлеб, а служанка носит воду из колодца. И этот сон я вижу каждую ночь, снова и снова!
В увлажнившихся глазах Пег заплясал отблеск свечи.
Ричард поставил свечу на сундук для одежды и привлек к себе жену.
– Пег, Пег, это всего лишь сновидения. Я тоже часто вижу их, дорогая. Но в моих кошмарах Уильяма Генри сбивает с ног разъяренная толпа, он умирает от дизентерии или проваливается в открытый колодец. В Клифтоне ничего подобного с ним не случится. А чтобы ты не тревожилась, мы наймем для него няньку.
– Тебе снятся разные сны, – всхлипывала Пег, – а мне – один и тот же. Каждую ночь Уильям Генри падает с берега в Эйвон, напуганный тем, что я никак не могу разглядеть.
Ричард держал жену в объятиях, пока она не успокоилась и не уснула, а потом лег, глядя на колеблющееся пламя свечи и борясь со своим горем. Он знал, что родные сговорились. Его мать и отец переубедили Пег: Мэг обожала Уильяма Генри и любила племянницу, как родную дочь, а Дик, должно быть, решил, что, переселившись в Клифтон, Ричард перестанет платить ему двенадцать шиллингов в день – у хозяина собственного дома и без того немало расходов. Внутренний голос советовал Ричарду настоять на своем и увезти жену и ребенка на зеленые холмы Клифтона, поближе к чистому воздуху. Но то, что Дик Морган считал слабостью Ричарда, на самом деле было способностью понимать окружающих и сочувствовать им, особенно близким. Если Ричард настоит на переезде в Клифтон – а он уже подыскал просторный, прочный, не слишком старый коттедж с отдельной кухней на заднем дворе и комнатой для слуг на чердаке, – так вот, если он настоит на своем, жизнь в Клифтоне будет Пег не в радость. Она заранее возненавидела свой будущий дом. Как странно – ведь она дочь фермера! Ричарду и в голову не приходило, что его жене городская жизнь нравится больше, чем ему, коренному горожанину. Губы Ричарда задрожали, но даже под покровом темноты он не мог позволить себе расплакаться. Он просто решил смириться с тем, что в Клифтон они не поедут.