Только вот Сансон запаздывает.
Случайная, непредвиденная задержка: Марешаль, старый расклейщик газет, обернулся в тот самый момент, когда Сансон почти уже миновал перекресток на улице Вожирар.
– Марешаль!
И вот он уже подходит, высокий, тощий. В одной руке у него шест, в другой – ведерко с клейстером, и это делает его похожим на Дон Кихота. На груди у него бляха – знак того, что Марешаль потомственный расклейщик, так же, к примеру, как Сансон – потомственный исполнитель судебных приговоров. Только шестьдесят человек во всем Париже имеют право носить такие же бляхи, но сейчас из шестидесяти осталась едва ли половина – старики умирают, а молодые неохотно берутся за такую работу. Молодые рвутся к иному, более интересному. В ведерке же с клейстером интересного, надо признать, немного.
– На работу, – не то спрашивает, не то констатирует Марешаль, глядя на повозки. И зябко потирает руки. – Ну и погода! Если бы не клейстер, – шутит он, – я бы замерз. – И он показывает на ведерко, из которого идет пар. Клейстер – это предмет многолетней гордости Марешаля и предмет зависти со стороны его коллег. Этот клейстер не замерзает при любой погоде и ложится на лист ровным и тонким слоем, отодрать же лист потом невозможно.
– Что у тебя там? – и Сансон кивает на ранец за спиной Марешаля, из которого торчат газеты.
Марешаль пожимает худыми плечами – праздный вопрос.
– С тех пор как на этих повозках ты прокатил папашу Дюшена с его жаровнями, – говорит он, – в Париже выходит всего одна газета, правительственная «Moniteur universale». Только разве это газета? Ты только взгляни на эту бумагу – серая, жесткая, в колючках. Расклеивать ее – никакого удовольствия.
В голосе старого Марешаля профессиональная досада.
– Впрочем, – говорит он, – на, посмотри.
И пока Шарль-Анри Сансон разворачивает газету, действительно серую и колючую, расклейщик Марешаль предается воспоминаниям. «Какие времена были, – думает он, – какие времена. Нет, конечно, и при короле бывало порой неинтересно работать, когда, к примеру, выходила только придворная
«Французская газета», но там хоть бумага была другая. Зато потом наступили поистине золотые дни. А теперь что?»
И еще подумал расклейщик Марешаль, удивляясь при этом, как подобная мысль не пришла ему в голову раньше: «Выходит, что мы с Сансоном живем один за счет другого. Чем больше сначала работы у меня, тем больше потом работы у него. И очень похоже на то, что я скоро вовсе останусь без работы, тогда как старине Сансону придется скоро приискивать еще одного-двух помощников».
И тут Марешаль, похоже очень к месту, вспомнил объявление в сегодняшней газете, в которой до сведения граждан доводилось, что в тюрьмах города Парижа на сегодня, пятнадцатое жерминаля, содержится ровно семь тысяч триста двадцать четыре заключенных.
Шарль-Анри Сансон тоже прочитал это сообщение Комитета общественной безопасности. Он наткнулся на него почти сразу. Поэтому он не просмотрел как следует репертуар театров и, таким образом, не узнал, что из двенадцати постоянно работающих театров в трех – Национальном театре на улице Закона, в театре Лицея искусств в саду Братства и театре Пантеон – спектаклей нет, а в театре Водевиль пойдет «Кормилица-республиканка». Он только прочел о продолжающемся процессе над Дантоном, Демуленом и другими обвиняемыми и совершенно машинально запомнил общее их число – девятнадцать, подумав при этом, точно так же машинально, что меньше чем тремя повозками здесь не обойтись. И в следующий момент он увидел сообщение Комитета общественной безопасности, после чего забыл и о театре Водевиль, и о тех девятнадцати, которыми ему придется заниматься в самое ближайшее время, потому что какое уж тут могли иметь значение девятнадцать человек…
Рассеянно попрощался Шарль-Анри Сансон с расклейщиком Марешалем. Тот понял всю сложность проблемы, вставшей перед его другом, и не обиделся. Колеса повозок уже тарахтели по Новому мосту, лишенному конной статуи Генриха Четвертого. Консьержери была совсем рядом, а Сансон, ничего не замечая, все прикидывал, что же это получается… Получалось, что если даже каждый второй человек, сидящий сейчас в тюрьме, будет признан невиновным и выпущен (само по себе это было совершенно фантастическим и нереальным предположением], то и тогда ему, Шарлю-Анри Сансону, оставалось на целый год – без выходных – работы, считая по десять человек на день, ибо именно такое число он считал предельным; и все это было верно при втором, не менее нереальном предположении, что число заключенных больше не будет расти.
После всего этого – какой уж тут театр! Шарль-Анри Сансон к своей работе исполнителя судебных приговоров относился в высшей степени добросовестно. Заметка в газете его расстроила. «Это все следует обдумать всерьез и без спешки», – сказал он сам себе, но в это самое время повозки, прогрохотав по булыжнику, остановились наконец перед резной решеткой тюрьмы Консьержери.
– Гражданин обвинитель…
Фукье-Тенвиль быстро оборачивается. А, это всего лишь Никола́, типограф. Неловко протиснувшись в маленькое оконце, он протягивает бумагу:
– Так?
Фукье-Тенвиль берет желтоватый листок. Широкими расплывающимися буквами отпечатано на нем постановление Революционного трибунала. Шевеля губами, государственный обвинитель читает приговор. Итак, заговорщики признаются виновными в контрреволюционных замыслах против Республики
и приговариваются… ну, ясно к чему. Внизу поставлена дата – шестнадцатое жерминаля. Это будет завтра, шестнадцатое жерминаля. Фукье-Тенвиль вспоминает, что по новому календарю шестнадцатое жерминаля – День латука. Сегодня же пятнадцатое, – День тюльпана. По прихоти судьбы Фабр д’Эглантин, придумавший все эти нелепые названия, тоже упоминается среди приговоренных к смерти в День латука, потому что не позднее, чем завтра, с этим делом будет покончено.
Значит, все верно.
– Так, – говорит Фукье-Тенвиль.
Никола, типограф, добродушно смеется и исчезает.
– Эй, Никола!
– Да, гражданин обвинитель.
– Сколько думаешь отпечатать?
– Тысячи две, как всегда.
– Пять, – поправляет его Фукье-Тенвиль. – На этот раз пять.
– Я смогу потом уйти?
– Нет, – говорит Фукье-Тенвиль. – Нет. Подожди. Процесс ведь еще не закончен.
Это что-то новое. Уж не становится ли гражданин государственный обвинитель суеверным? Раньше за ним такого не водилось. Никола, как истый парижанин, предпочитает проводить вечера в местах, совсем не похожих на помещение Трибунала. Он пытается возражать.
– Практически, – говорит он и кивает на желтоватый листок, – практически для них все кончено. Они, считай, уже… – и он постукивает ребром ладони по шее.
– Практически – да, – соглашается Фукье-Тенвиль. – Но дело нужно еще довести до конца. Так что уж гражданину Никола придется потерпеть до завтра, он еще успеет отдохнуть. Я дам тебе два свободных дня. Ну?
Это совсем другое дело. Весьма довольный, типограф Никола исчезает в своей каморке.
Фукье-Тенвиль снова один. Пора начинать. Куда же запропастился Франсуа, мерзкая скотина! Может быть, с ним что-нибудь случилось? Ведь до Тюильри, где заседают комитеты, рукой подать. Фукье-Тенвиль идет к своему бюро. Это бюро из красного дерева, добротной старинной работы. Оно опирается на бронзовые позолоченные ножки в виде свирепых грифонов; сегодня грифоны выглядят еще более свирепо, чем обычно.
Со своего места Фукье-Тенвиль окидывает взглядом пустой зал. Он будет пустовать еще несколько минут, пока не раздастся звонок. Когда ему зазвенеть, решает только он, Антуан Фукье-Тенвиль.
«…Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, – произносит он про себя. – Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, государственный обвинитель», – и слова эти прекрасной музыкой отдаются глубоко в самых недрах его существа. Произнося их, он невольно подтягивается, распрямляет спину, разворачивает плечи. Всякий, кто увидел бы его сейчас, в эту минуту, вынужден был бы признать, что у него очень внушительный вид. Он и сам это чувствует и распрямляется еще больше. Так он стоит и смотрит в молчащий зал, который будет молчать еще столько, сколько он того захочет. И этот Фукье-Тенвиль совсем не похож на того, который получасом раньше сидел у окна, сомневался, сожалел. Здесь, положив руки на бюро из красного дерева, стоял другой человек, и человек этот не знал ни сомнений, ни пощады.
Он походил на полководца, рассматривающего поле битвы. Он и был полководцем, а зал этот был полем битвы, где Антуан Фукье-Тенвиль давал свои сражения, которые он неизменно выигрывал. И какие сражения… Здесь нашли свой бесславный конец жирондисты, и красноречие их должно было умолкнуть, не спася им жизни. Здесь оказалась бессильной красота той, которую прозвали прекраснейшей женщиной Европы, – Марии-Антуанетты, вдовы Капет. И храбрость, и знатность, и все прочие добродетели, равно как и пороки, умолкли здесь навсегда; принцы крови, маршалы, генералы, Эбер со своей шайкой заговорщиков, знаменитые писатели и ученые и люди, неведомые никому, – все они побывали здесь. Весь этот огромный зал с темным оскалом галереи, уходящей под потолок, украшенный резным дубовым набором, как подземное царство Плутона, можно было бы наполнить тенями мертвых.
Когда-то здесь, в этом зале, который назывался тогда Залом потаенных шагов, один из Капетов, Людовик Четырнадцатый, произнес: «Государство – это я». Фукье-Тенвиль не мог бы повторить это за Людовиком Четырнадцатым. Но сказать: «Правосудие – это я» – он мог бы.
Но он этого не скажет. Он не хочет испытывать судьбу пустой бравадой. Дело не в словах. И все-таки ему хочется их произнести, и самому себе он может признаться: сознание своего могущества – безусловно, ощущение, не сравнимое ни с чем.
Вот он стоит, государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, один из людей, чье имя вызывает трепет во всем мире. Тяжкий путь пришлось пройти ему, прежде чем революция вознесла его на эту высоту: нищее детство в Пикардии, мытарства и нужда в Париже, голодные глаза детей. Он не мог заработать достаточно, чтобы прокормить семью, в то время как двор задыхался в распутстве и золоте! И он с силой сжимает кулаки, но не с безнадежным отчаянием, как тогда, а с чувством удовлетворенной справедливости.
Высокий широкоплечий человек в черном фраке глядит в пустой зал. Молчат трибуны для зрителей, куда через несколько минут хлынет крикливая громкоголосая толпа. Пусты скамьи подсудимых – скоро заполнятся и они. И присяжные отдыхают, переводят дух, и тоже пусты их скамьи вон там, у окна, как раз напротив обвиняемых.
А вот и стол, где сидят судьи. На темной поверхности стола белеют аккуратные стопки бумаги.
Пора!
Фукье-Тенвиль поправляет султан на шляпе, дотрагивается до широкой трехцветной ленты на груди…
Из боковой двери показываются растрепанные усы дежурного полицейского Тавернье.
– Народ волнуется, – говорит он и вопросительно смотрит.
Последнее мгновенье. «Если б меня видела покойная Женевьева, – думает Фукье-Тенвиль. – Она так и не дожила до хороших дней».
Сегодня такой день. Это день, когда имя Антуана-Квентина Фукье-Тенвиля навсегда войдет в историю.
День тюльпана.
Фукье-Тенвиль берет в руки колокольчик.
– Впускай! – говорит он полицейскому Тавернье.
И звонит.
Расклейщик Марешаль заканчивает свою работу. Осталась еще одна газета, последняя. Старый Марешаль ловко нацепляет газету на шест с перекладиной. Он делает это уже сорок лет. Так же механически обмакивает кисть в клейстер. Раз… и два. Затем он поднимает шест с перекладиной и прижимает газету к стене.
Ну вот и все.
Теперь можно передохнуть. Он достает трубку, закуривает, сплевывает, затягивается глубоко, с наслаждением. Отступив на несколько шагов, смотрит на свою работу. Газета приклеена так, словно она всегда была здесь, на этом месте. Марешаль доволен – рука его еще тверда, глаз точен.
Максимилиан Робеспьер. Художник неизвестен
Жорж Жак Дантон. Художник неизвестен
Он подходит ближе, но не вплотную, – дальнозоркость. Теперь, когда работа закончена, можно прочитать эту паршивую газетенку повнимательней. Хотя простому, вроде него, человеку, читать здесь нечего. Дебаты в Конвенте. Сообщение Комитета общественной безопасности, которое так расстроило беднягу Сансона. Вести из провинций… Ему это все неинтересно. Театр, театр… В театре он не был уже давно, для этого у него нет свободных денег, а на благотворительные спектакли для санкюлотов он тоже не ходит – там всегда выступает второй состав, благодарю вас… Но спешить ему некуда, чуть-чуть он согрелся, он может себе постоять несколько лишних минут. Он читает – «Национальная опера»… «Театр Республики»… «Театр санкюлотов» – бывший Мольера… Читает он медленно, не торопясь, всю театральную колонку до конца, нет, ему ничто не нравится. Кроме того, он собирался заглянуть к Сансону – по пятым и десятым дням у исполнителя судебных приговоров собираются любители классической музыки. До вечера, правда, еще далеко.
Сколько же он сегодня заработал?
В прошлом месяце им опять повысили расценки. За сто расклеенных афиш и газет он получает теперь один ливр и семь су. Уйма денег; до революции он получал за эту работу вдвое меньше. Но тогда фунт говядины стоил шесть су, а теперь двадцать. И вино с тех пор подорожало вчетверо.
Несмотря на все это, Марешаль считает, что живется сейчас интересней. Одно то, что нет ни герцогов, ни принцев, не говоря уж о прочих, одно то, что он, Марешаль – гражданин Марешаль, – равен сегодня любому другому человеку из двадцати пяти миллионов, населяющих Францию, уже только это одно заставляет его быть искренним и непоколебимым республиканцем, и он не пропустил еще ни одного собрания в секции Французского театра, к которой он принадлежал. А его сын Виктор… в двадцать три года он получил уже чин капитана, – виданное ли это дело! Сын расклейщика в старое время и мечтать о таком не мог, только четыре поколения предков-дворян открывали доступ к офицерским чинам. Нет, Марешаль доволен революцией. А если ею доволен такой старик, как он, то что уж говорить о молодежи. Для нее наступила поистине прекрасная жизнь. Вон Сен-Жюсту, второму после Робеспьера человеку во Франции, двадцать шесть, подумать только. Итак, Марешаль за революцию… вот только жить стало бы чуть полегче. Хорошо, он живет один, ему много не надо. Но он знает, как живут его соседи – медники и печники, шляпники и сапожники, белошвейки и позументщицы. Они голодают, работая по двенадцать часов в сутки. О тех, у кого работы нет, и говорить нечего. Если бы не помощь соседей, они в эту зиму все до одного перемерли бы. Спекулянты все взвинчивают и взвинчивают цены, а правительство установило максимум зарплаты… Правительство… Так что жаловаться некому.
И Марешаль вздыхает. Конечно, сейчас война. Всем тяжело, все должны приносить жертвы. Но почему-то выходит так, что самые большие жертвы приходятся на долю тех, кто победней. Сержан, булочник, скупил уже три национальных имения и купил своей любовнице дом под Парижем, – об этом знают все. Значит, для него жертвы не так уж тяжелы… А разве таких, как он, мало?
И еще… Марешаль даже наедине с собой боится об этом думать… Происходят странные вещи. Арестовывают тех, кто еще вчера считался примерным республиканцем. Они пробовали было обсудить эти вопросы на заседании в секции, но комиссар из Конвента запретил включать этот вопрос в повестку. «Распоряжения комитетов не обсуждаются, – сказал он. – Они исполняются. И горе тем, кто примкнет к врагам революции, осужденным на смерть Трибуналом».
Кто спорит – врагов революции надо уничтожать, или, как писал Барер, закапывать их в землю свободы. Но ведь арестован и казнен Эбер, помощник генерального прокурора Коммуны, это произошло лишь несколько дней назад… А сам генеральный прокурор Коммуны Шометт тоже посажен в Люксембург и ждет суда. За Шометта старый Марешаль может поручиться, он, кажется, знает его лучше, чем родного сына. Ведь это по его, Марешаля, предложению секция Французского театра выдвинула Шометта в революционную Коммуну десятого августа. Кто же в городе не знал Шометта, уж это ли не патриот из патриотов! И такого человека арестовывают по обвинению в контрреволюции и даже запрещают в его защиту петицию от секции. Нет, здесь определенно что-то не так. Но что?.. У кого спросить? Народ испуган – аресты, аресты, аресты, плата за донос повысилась до ста су. И очень для многих эти сто су являются неотразимой приманкой. Не у кого спросить, люди неохотно говорят о политике, даже самые старые знакомые перестали доверять друг другу, ибо они доверяли – жизнь…