– Да ты выпей! – Самсонов третьим чутьем уловил, что с другом не ладно. – Выпей, у меня бывало. Тоже неприятно. По той же причине. – Выпей, расскажу.
Бочкарев как-то растерянно, с отчаянием посмотрел на него:
– Было? Точно? Или врешь?
– Не вру… было. Да ты сядь… сядь. Я и сам пожалею… только завтра.
Хозяин взял бутылку:
– Вот опохмелюсь, а через пару недель на пост сяду. Ей богу, сяду, почищу трубы. И тебе советую. Сколько можно… Ну, будем! – и, поймав удивленный взгляд, опрокинул рюмку.
«Плохое», содеянное с кем-то – сближает. Что ж, вместе и умирать легче. Хорошо известное чувство кажется в такие минуты тем спасательным кругом, за который цепляются все. И помогает. Любому известно», – грустно думал Бочкарев, глядя на соседа. Но ему снова не хватило чуть-чуть, самой малости, чтобы завершить размышления радостью, открытием. Ведь было и отличие. Если память о плохом не меняет оценку, если снова и снова поступок требует участия других, чувство отталкивает и заставляет ненавидеть тех, кто был рядом. Это хорошо знают предатели. Это знакомо тиранам. Всем, кто бережет, скрывает свою режущую, жгущую изнутри правду. Ревнуя к тайне любого. Подозревая, что те догадываются. Наконец, готовы и убить. А меж тем, дано это чувство для жизни. Жить вместе тоже ведь легче. Кто бы ни был тот, другой. Женой, матерью, братом, просто человеком. Каким бы скверным характером не обладал, какие бы проступки не совершил. Легче. Чувство то – действительно спасательный круг, иначе нелюдей было бы гораздо больше – дает жить уже с другой надеждой. Которую не растоптать, не убить и не променять. Которая всегда и рядом. Как жаль, что два друга не понимали этого, хотя один из них был в шаге от правды. К этому дню – дважды.
* * *
Г-н N повернулся на другой бок пятьдесят седьмой раз. Ничего не изменилось. Боль не прошла. Всё оставалось по-прежнему, хотя он точно знал, что двадцать пятого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года родился первый человек, зачатый искусственным оплодотворением. Это должно было успокаивать. «Значит, было и до меня, шло, приближалось. И тоже скопом. Не я же просмотрел? – подумал он. – Ведь тот же июльский памятный день двадцать девятого года, когда родился Василий Макарович Шукшин, прошел под лозунгом коллективизации. Последнее и сделало его памятным людям. Искренне полагавшим, как и нынешние борцы за справедливость, что идея нова, светла и непорочна.
И Шопен не помог, – вздохнул г-н N, вспомнив слова жены. – Ни тогда, ни сейчас».
ОТЕЦ
– Куда в этот раз?
– В Мичиган, в университет.
– Опять в Америку? – Метелица Борис Семенович стоял, засунув руки в карманы домашнего велюрового пиджака а-ля Шерлок Холмс, который делал грузной и без того «неспортивную» фигуру. Стеганные золоченой нитью лацканы и отороченные рукава намекали на сходство владельца со знаменитым сыщиком, уважай тот русские пельмени.
Отец Елены – невысокий мужчина с гладким округлым лицом и лысой головой, неуемная энергия которого не давала жить размеренно не только близким, но и всем, даже шапочно знакомым, имел особую цель для утреннего разговора с дочерью. Однако планов «подступа» не подготовил. Оттого и начал издалека.
– Значит Мичиган… ну, ну.
– Двадцать лекций. Неплохие деньги. Да и пообщаться с коллегами.
– Кому там нужна твоя славистика? Двум, трем людям? Или поездки дают результат – уже шести?
– Зря ты так, папа.
– Может быть, может быть, – Борис Семенович задумался. – Только Окуджава даже в Советском Союзе собирал пятнадцать тысяч, а их самый известный поэт Аллен Гинзберг – тридцать человек от силы… да и то половина зала – русская поэтесса Темкина с друзьями. Я правильно цитирую Довлатова?
– Правильно. Но зря. Андрей, вон, тоже читает у нас лекции. Чего только стоит тема: «Абсурдность быта как лейтмотив творчества твоего любимца». Не понимаю.
– Да, там, куда ты едешь, проглотили бы. Ведь не смутили, в свое время, лекции второгодника с семью классами образования?
– Неужели о Бродском?
– Я всегда был уверен, что в альма-матер ты получила не только диплом.
– Папа, главное образование дает жизнь. Это лучший университет!
– Но и в нем полно двоечников! Хочешь примеры?
– Мне неприятны намеки на уровень образованности нобелевского лауреата.
– Ну, еще пустись во все тяжкие и докажи, что ему это не помешало. Первой не будешь.
– Не помешало.
– Добавляй: получить премию.
– Перестань.
Отец вздохнул.
– Не любим, ох, не любим правду. А Довлатов… что поделать, не равнодушен. Ведь он дал определение современной порядочности, когда человек, делая гадость, хотя бы не испытывает удовольствия. В десяточку! Уличил, уличил лицемеров.
– Собираешься не получать удовольствия?
– Временами радоваться, что не делаю гадостей… которые не делаю… тоже временами.
– Самокритичность поражает!
Отец не обратил внимания на реплику:
– Написать об эмиграции ту самую правду, не захлебываясь ненавистью к родине… тоже позволительно не мужеству и не таланту, а лишь писателю. Что, исходя из вышесказанного, представляется важнее. Да и был он просто мужиком, неоценимо, знаешь ли, среди болельщиков, к примеру.
– Бродский тоже не захлебывался. А ты болельщик? Уже?
– Причисляю. Болею за Россею. Ох, как болею. А лекарства кончились… Сдается, еще на Екатерине?
– Ах, боже ж ты мой! О чем ты?
– О Крыме, родная, о Крыме. Предали, бросили. А славу растоптали.
Елена оглядела комнату, ища что-то, затем быстро вышла в прихожую и вернулась с зонтом: – Так не захлебывался, повторяю.
– Ты отстала, моя мысль убежала вперед. Впрочем, согласен. Я говорю о принципе присуждения. Чтобы стать Нобелевским лауреатом русскому, надо крепко не любить власть. Независимо от того – какая. Это к Пастернаку. Западу испокон века не нравилась любая наша, заметь. Так что без промаха. Могу и совсем недавние примеры. Премии дают исключительно единомышленникам, за взгляды. Ну и согражданам. Надо умудриться ими стать. Оч-чень сильно прогнуться! Это, скажем, к Набокову. Да и к вашему Бродскому. Такие вот нехитрые условия. На худой конец – преследуемым. Просто политический инструмент.
– Набоков не стал и… нашему, нашему Бродскому.
– Так уж двенадцать лет как слинял от американцев! Ни за что не дали бы! А Бродский… лет через двадцать посмотришь в сети, а там – «гражданин США». Никто не вспомнит о твоей эрудиции. Они и Чайковского считают великим американским композитором… по опросам. Скоро Гагарина прихватят.
– А как же Шолохов?.. – последнего Елена не слышала – она перебирала вещи в соседней комнате.
– Единственный пример. Или ты к тому, что рано или поздно и в этой фамилии заменят окончание на два «эф»? Шолохову буквально зубами вырвали… Сам Хрущев занимался. И не делай вид, что для тебя это новость. К тому же, обозначилась оттепель шестидесятых. Отношения завязались… в общем, сошлось… ну и… кинули кость. Как зубами-то скрипели! Здесь, у Байкала было слышно! А ведь Шолохов-то достоин. Точно! Вот скажи-ка, какой вклад Солженицына в мировую литературу? Никакого. Всё, что открыл миру, до него написал Шаламов. Весь ужас лагерей был уже положен на страницы. И не хуже. Я бы даже сказал… поглубже. Но на Западе не печатался, диссидентом не стал. Жил и работал на родине, тут и кончил свои дни. Не подходил на роль героя-борца. Ну никак! Потому как понимал, что бороться-то уже не с чем. Миновало. Просто выполнил долг. Политзаключенных стало не больше, чем у них: ведь всякий зовущий свергнуть власть – и там злостный преступник. А такие у них сидят. Сидя-а-ат! От души и по сей день, как говорится. А вот каков вклад Солженицына в политику? Огромный. Подзуживал. А в последствия такой политики? Драматические. Так что, дают за взгляды, за взгляды. Не за литературу.
– Тогда напомню, – продолжая упаковывать чемодан, ответила Елена, явно не желая вступать в полемику на эту тему, – именно Довлатов заметил – литературный успех в Америке вовсе не означает коммерческий. А успех у критиков, что и мог предъявить «лишь писатель», как ты его назвал, читабельностью не являлся. В отличие от России.
– И к чему?
Вопрос, казалось, повис в воздухе – дочь была уже в другой комнате. Видя это, Борис Семенович стянул его обратно, для доработки:
– Уж, не к тому ли, что тебя перестали интересовать деньги?
– Увы. Просто в Америке гений может быть еще и богатым.
– Ну, способов погубить дух достаточно… первенства в том не снискали… Литература, по счастью, не атомная бомба.
– Я к тому, что именно у них выбирает не литература тебя, а ты ее. Твори и не сетуй! Свободно, заметь.
– Хе-хе, – отец довольно усмехнулся: дичь была в сетях. – А у нас напротив – только нищий может стать гением. Мы, их страна. Потому как гарантируем главное – неразрывность понятий до гробовой доски! Зато духовность русская такова, что производит сразу через пять званий – прямо в генералы. Потому как силища оттуда! – Он указал наверх. – А у них с этим – массовый недуг, и как тронут – сразу в омут. Вот скажи мне, почему?
Из соседней комнаты донеслось:
– Не думаешь ли ты, что «неразрывность» – неповторимая ценность для художника? – Лена не расслышала окончания фразы.
– Не просто думаю, а считаю единственным, неотменимым условием, чтоб зваться таковым.
– Толстой не голодал, папа… и оставь пафос коллегам. Они мастера не оставлять камня на камне от столь хрупких пирамид.
– Так и звания соответствуют – критик, искусствовед. А Толстой голодал… стонал от голода. Бредил! Пользовался нищетой на сто процентов! Запад тоже этого не поймет. У них под нищетой другое понимают. А Толстой скончался… в поисках хлеба, но в диссиденты не годился. Ну не лез в тот хомут! Не подошел бы, на роль-то… лауреата. – Он помолчал. – И вообще… гениальность – это выдумки потомков. А жива химера – их восторгами. Вон, теория относительности Эйнштейна признана неверной, а за Пруста и Вагнера просто взяться некому – ведь музыки и литературы там нет в помине. Теория хоть безобидна, а эти – обманули. И в привкусе – досада.
– Что ж, жизнь полна недоразумений… и наша не исключение, папа. Кстати, привкус – тот же.
– Не у всех, Лена, не у всех. Думаю у Даниила Гранина и Василя Быкова… досада была от другого.
Дочь посмотрела в сторону зала и покачала головой.
Отец сдаваться не хотел:
– Это же глыбы! Титаны! Кто еще смог обозреть Русь… прошлого века? Что? Тоже недостойны? Да Симонову только за «Живые и мертвые» «нобелевку» в трех номинациях можно давать! За нравственность, силу долга и пробуждение человеческого в нас, грешных! У них такого написать просто невозможно – нет примеров! В сытой-то жизни! Потому и номинации отсутствуют. И никогда не будет. Политическим интересам служит премия, как и задумывал основатель, в каких и жил сам. А Симоновы… оказались верны другим, общечеловеческим. Даже в кандидаты попасть не смогли бы.
Борис Семенович снова заходил…
Кстати! – Лене показалось, голос даже повеселел, – заметь, как Союз распался, и бороться стало не с кем, так тридцать лет уж как на Руси писатели рождаться перестали! По их мнению, конечно. Как диссиденты вывелись – так и перестали! – Он заглянул в комнату и с удовлетворением потер руки. – А? Что можете возразить, против такого свидетельства ангажированности премии?! Двойной сути? Как и стандартов?
Елена вздохнула и, не глядя на отца, прошла мимо.
– А вот Америка – сплошные лауреаты! – донеслось вслед. – Прямо вал какой-то! Каждое десятилетие с начала прошлого века по два лауреата, ну, в крайнем случае, по одному! Даже не плодовитость, а конвейер! Такая вот незатейливая забота о своем месте в истории. Ни о чем не говорит? А ты спроси, спроси, когда там будешь-то. Как перенять-то технологию, освоить? – Борис Семенович нахмурился. – А я ответ знаю. Одно место им лизать надо. Вот и вся мораль. – Пальцы хрустнули. – Не умеем кланяться… страна мы не та. Не поляки, там… короче, не европейцы. И по счастью никогда ими не станем. И по счастью, опять же, две трети населения земли в другом месте, а не у них, и будут думать, и возражать, а не следовать и подпевать. Очень надеюсь на это. Ну не может мораль торжествовать там, где юридически разрешена церковь сатаны! А кто не видит этого, предатель. Народа своего…
В зал вошла мать.
– Звонил Андрюша. Сказал, через тридцать минут будет. А у меня пирог поспеет в самый раз. – Она вытерла салфеткой руки и присела.
Елена сделала то же самое. Семья была почти в сборе. Но тишина, та наполненная заботой тишина, которая делает отношения трогательными, оставалась молчанием. Не хватало самой малости, самой чуточки того, что превращает её в нужную, необходимую человеку. Тепла. Оно существовало обособленно, будто выбирая время, когда и с кем войти или к кому прикоснуться. И хотя уже не соединяло отца и мать, но, несомненно, было… у папы и у мамы. Они просто не могли найти точку, затерянную далеко-далеко, если отматывать пленку назад, где тепло оставалось еще нужным обоим, неделимым. Но и совсем близко, если идти к нему со своей дочерью.
Однажды, а такое случается, устав держать их руки, тепло научилось жить обособлено в каждом, сожалея, однако не уходя. Но порой, пусть ненадолго, отец, мать и дочь становились такими близкими, что ему не составляло труда коснуться всех, обнять. И тогда происходило чудо. Тепло обращалось в радость. В мамину слезинку, нежный взгляд Лены и добродушную улыбку отца. Тепло помнило все до единого такие мгновения. И не оттого, что всегда хотело быть радостью, просто знало: есть нечто выше и прекраснее чуда – счастье трех родных сердец. Но для этого нужно было вернуться. Туда. В неделимое. И всем.
А пока всякое мгновение по-прежнему кончалось вздохом, ведь приходило, как было сказано, лишь порой, и лишь ненадолго.
Часы на стене отбили шесть пополудни.
– Пойду, закончу… – Елена удалилась.
Галина Николаевна вздохнула и прошла на кухню.
– Да… в поисках хлеба, – Борис Семенович заложил руки за спину и прошелся взад и вперед. – А знаешь, – громко, чтобы дочь услышала, бросил он, – почти все люди считают себя нормальными… То есть не хуже других.
– Думаю, не новость, – ответ подчеркивал и готовность, и решимость отстоять свою точку зрения, что было не просто характером Лены, а унаследованной чертой, с которой так часто борются в своих детях родители, забывая о себе. И это тоже огорчало тепло.
– И почти каждый в жизни считает главным… выставить себя другим в выгодном свете. Коли он не хуже, – услышала она. – А для этого… не только идут на ложь, хвастовство, но и стараются оповестить всех о таких обретениях. Порой, даже по-хамски. И понятно, столько упирались. К примеру, демонстрировать начитанность, хорошие манеры, успешность и так далее. Узнаешь? И ведь на что почву променяли? На тридцать сребреников. – Ответа не было. – Даже одежда служит цели представить себя… подать. – Отец понизил голос. – На это тратятся дни, недели, годы, вся жизнь. Да что там… ни одна минута не проходит вне заботы о лжи. Постоянно делать такое трудно, а если еще и воспитание… мучается человек. Ведь цель требует сжигать совесть. Сначала маленькую частичку. Потом больше. Наконец, она замолкает. А он обманывает себя, думая, что так и надо, уже не замечая… Короче, успех – такое магическое заклинание у них.
– Папа, ты говорил об этом Крамаренко, – донеслось из спальни. – Я слышала, с выводами знакома. – Женщина прислушалась: шарканье тапок участилось. «Волнуется, ни к чему это… – мелькнуло в голове. – Надо бы сгладить».
Но зал жил другим:
– И все-таки случается, очень редко, человек понимает, что цель была ложной – маскировка тяжелых недугов души. Начитанностью-то. И останавливается. Или останавливают, как угодно. Что душа поражена у каждого. А недугов много. От очевидных – склонности к алкоголю, краже, обману… к тем же плотским утехам… до скрытых – зависти, старанию выглядеть эрудитом… знатоком, я повторюсь. Как этот… твой знакомый… Даже бравируют… Вон, книжонка вышла: «Как прослыть интеллектуалом». Заметь, цель – прослыть, а не стать. Изобретен новый тип хороших манер. Подмена. Суррогат. Эрзац. Так вот, если человека озаряет, что это болезнь – останавливается.