Она посадила его на край ванны, напротив зеркала. Набросила ему на плечи большое купальное полотенце, слабой струей теплой воды из душа смочила голову. Из кармана халата выудила ножницы и начала стричь.
Убожка закрыл глаза и закусил губу. Она собирала падающие клочья и спутанные космы с полотенца и бросала в ванну. В какой-то момент она заметила, что Мариан весь дрожит, что мышцы его шеи напряжены и будто окаменели. Она видела в зеркале, как он морщится, видела его сжатые колени, видела, как он то и дело нервно сжимает кулаки, чтобы через пару секунд снова их разжать.
– Убожка, я что-то не так делаю? – спросила она с тревогой. – Ты не должен бояться. Я часто стригу… то есть стригла своего парня. И он всегда был доволен, – заверила она, откладывая нож-ницы.
Убожка широко открыл глаза. Он сосредоточенно всматривался в ее отражение в зеркале, потом поднял правую руку и сильно стиснул ее ладонь, заставляя ее пригнуться к своему плечу.
– Зачем, барышня, вы это делаете? Только честно. Зачем? Ведь у бедных нет лица, истории, от них частенько остается только одно, что обращает на себя внимание, – запах. Люди не хотят приближаться ко мне, потому что они не хотят меня нюхать – для нормальных людей я могу только смердеть. Когда я вхожу в магазин, меня уже заранее подозревают, что я что-то хочу украсть. Они не хотят стоять рядом со мной в одной очереди, потому что боятся, что вши с моих волос немедленно перескочат на их головы. На лавочке в парке они садятся на самый кончик, спиной ко мне, как можно дальше, потому что считают, что в моем дыхании содержатся миллионы болезнетворных бактерий, мутировавших от самогона и чеснока. Мне не подают руки ни при встрече, ни при прощании, чтобы я не заразил их чесоткой. Они не хотят смотреть мне в глаза, потому что их католическая душа начинает болеть и мучиться угрызениями совести из-за этих библейских бредней, что с бедными надо делиться. Они опускают головы и, чтобы не смотреть мне в глаза, смотрят на мои ботинки. И вспоминают воскресные проповеди своего ксендза. И вдруг начинают хвататься за свои кошельки и портмоне. Но сегодня у большинства поляков деньги лежат в банках, на картах. И поэтому они вынимают несколько мелких монет и кидают в кружку. Русским стыдно мелочь подавать – они всегда вытаскивают бумажные деньги. Правда, это, может быть, потому, что курс рубля по отношению к нашему злотому так себе. Рубли в монетах – это как наши гроши. Так что я свои ботинки, барышня, на пляже хоронить не стану. Мои ботинки – это фирменный логотип Убожки. Но если по существу – обычно люди мною брезгают, а вы, барышня, мне гнойные раны на ноге обмывали, свои дорогие духи на нее прыскали, а сейчас вот до моих волос дотрагиваетесь. Это же ведь очень интимно – дотрагиваться до чужих волос, если ты, конечно, не работаешь в парикмахерской, правда? И вот для чего, зачем вы, барышня, это делаете? Вы, может, из какой благотворительной организации, барышня? Или так, индивидуально, из эмпатии и от доброго сердца? А может быть, это какой-то рафинированный эксперимент и где-то здесь скрытая камера все снимает?
Она помолчала. Потом высвободила руку и снова потянулась за ножницами.
– Ты хочешь быть красивым или нет? – спросила она и рассмеялась в голос.
– Конечно, хочу! – прошептал он, хлопнув ее по бедру.
– Ну тогда не дергайся и не нуди, – заявила она. – А вообще, Убожка, когда вот ты так говоришь, а я тебя слушаю – так я никак не могу понять, кто ты есть: то ли ты пройдоха, каких мало, то ли какой-нибудь профессор университетский. Ты иногда говоришь как какой-нибудь крестьянин от сохи, а иногда – как красноречивый психотерапевт. Эти твои словечки – «нутро», «батюшка», а особенно твоя любимая «барышня» – ну вот никак не сочетаются с «эмпатией» и «рафинированным экспериментом». У тебя, Убожка, степень научная есть? Может, хотя бы по полонистике?
Убожка рассмеялся, а потом начал хрипло кашлять. Она постучала ему кулаком по спине, как если бы он подавился или начал икать.
– Мне нужно чего-нибудь выпить, – еле слышно прохрипел он. – Иначе я сейчас задохнусь, господи Иисусе…
Она, перепуганная, выскочила из ванной, схватила стакан, стоящий у зеркала, наполнила его водой и поспешно поднесла к его губам.
– Лучше бы вина из мини-бара. Там может быть красненькое, – сообщил он спокойно. – Но я бы и белого выпил…
Она схватила его за волосы и начала мотать голову из стороны в сторону.
– Ты гадкий! Мерзкий! Ты же меня до смерти напугал! Злой ты! И вовсе это было не смешно! – кричала она.
Он вырвался от нее, обхватил руками и уткнулся лицом в ее халат. Она стояла неподвижно с поднятыми кверху руками, держа стакан с водой на весу.
– Вы, барышня, слишком хорошая для меня, – прошептал он. – Очень хорошая.
Она высвободилась из его объятий и пошла в комнату. Вернулась с двумя маленькими бутылками вина. Убожка улыбался, довольный собой. Во рту он держал две прикуренные сигареты.
– Продолжаем с тобой нарушать правила, Убожка, – сказала она, вытягивая из его губ одну сигарету. – Одна для меня, да?
Она сунула ему в руку бутылку.
– Надеюсь, нас не поймают эти… ну как ты там их называешь-то! Подожди-ка… а, вспомнила! Корпоранты, – захихикала она.
Она залезла в ванну и встала у него за плечом. Поставила свою бутылку на фарфоровую полочку, уставленную стеклянными флакончиками шампуня, бальзама, геля и мыла. Взяла ножницы. Убожка попивал маленькими глоточками вино и курил, иногда что-то радостно насвистывая себе под нос. То и дело он взглядывал на свое отражение в зеркале, с каждым разом все более удивленно.
– А что касается вопроса барышни про степень, так я честно скажу, что у меня ее нет, – он иронично улыбнулся. – Я иногда выражаюсь витиевато, но не думаю, что для этого степень необходима. Даже по полонистике. Я вообще такое мнение имею, что, если уж на то пошло, эти остепененные полонисты никому не нужны. Если что-то невозможно измерить и описать, то какие там, черт побери, вообще могут быть степени? Впрочем, это я так, к слову.
Для батюшки моего по каким-то непонятным причинам очень большое значение имела речь. Способ выражения. Когда он еще находился в плену у азарта, то даже во время покера употреблял красивые обороты и слова. Может, поэтому его никто не понимал и он всегда проигрывал. И я, видать, эту красноречивость от него унаследовал. У нас в доме она в большом почете была. Отец речи очень большое значение придавал. Мама – гораздо меньше, хотя она вот, кстати говоря, как раз курс полонистики окончила, а значит, всяких красивых слов и фигур речи знала больше. Но мамуля всегда считала, что прикосновение гораздо важнее. Поэтому батюшка со мной главным образом разговоры разговаривал, а мамуля обнимала, гладила и целовала. Но пришло время, наверно, лет девять мне было или десять, когда мне очень хотелось, чтобы отец перестал говорить и вместо этого взял меня на колени и утешил, когда я во дворе получал по мордасам или в живот ногой от больших и более сильных ребят. А отец меня после таких вот мордобитий чаще всего красивыми словами стыдил и только иногда, тоже красиво утешал. Но с колен, когда я, тоскуя по отцовской ласке, пробовал туда все-таки залезть, всегда сгонял и спихивал – как будто какого грязного блохастого дворового пса. Такой уж он был – не выносил слабости в мужчинах. А ко мне с самого начала относился как к мужчине, хотя я-то ведь, как и любой другой, долго был ребенком. Конечно, он меня любил на свой особенный лад, но эта его любовь была такая типично отцовская. Я ее должен был заслужить и не заслуживал, по его мнению. И так до конца его жизни и не заслужил.
А мамуля – совсем другое дело. Она меня любила без всяких условий. У нее мне ничего не надо было заслуживать, и я знал: что бы я ни учудил, какой бы дурной поступок ни совершил, маминой любви никогда не потеряю. Мне теперь, когда я в жизни что-то понимаю, кажется, что любовь к детям тогда самая сильная, когда она знает, что не надо ничего взамен ожидать. И когда я потом полюбил мою Юлечку, то как моя мамуля, всей душой, всем сердцем, безусловно…
Но это уже давно было.
Много времени прошло, пока я понял, что для моего батюшки Романа любовь была тоже своего рода слабостью, пожалуй, даже самой главной слабостью, которая рождает зависимость и отнимает покой. Он же о любви только говорить мог красиво и подробно, а поступком каким доказать ее – это уже нет. Поэтому мамуля всегда такая опечаленная ходила – потому что когда ты кого-то любишь, то рано или поздно начинаешь и от него взаимности ожидать, верно ведь? А иначе тоска человека изнутри съест, как черви корни дерева точат. Потому что ему будет холодно. Даже летом. Потому я себе так мыслю, что человек должен был бы быть Богом, чтобы уметь любить и не думать о том, любят ли его в ответ. Хотя это высокомерное желание любящего, чтобы его тоже любили, с настоящей-то любовью ничего общего на самом деле не имеет, если говорить откровенно.
– А вы, барышня, что на эту тему думаете? – спросил он, ставя пустую бутылку на полочку.
Она на какое-то время даже перестала его стричь, смотрела ему в глаза и внимательно слушала. Когда же он замолчал, ответила:
– Это очень сложный вопрос. Я отвечу как-нибудь. Только дай мне подумать. Потому что я не могу одновременно быть и парикмахером, и философом. Я или проткну тебе висок ножницами, или начну говорить глупости. И к тому же мне от всего этого хочется плакать, – призналась она, закусывая губу.
Она взяла его голову в ладони и стала осторожно поворачивать в разные стороны, внимательно глядя в зеркало. Лицо Убожки теперь стало еще более привлекательным, открытый лоб казался еще выше, глаза еще больше, седина, до этого прятавшаяся в длинных крученых лохмах, была теперь тоже более заметна.
– Убожик, ты ужасно худой. Ты видишь? Заметил? И у тебя шрамы на лбу. Как у меня. И в тех же самых местах. Справа больше, чем слева. Ты, наверно, при ветрянке чесался больше правой рукой. Как и я. Можешь встать у ванны на коленки? Я тебе волосы помою.
– Может, сначала покурим? – спросил он со страхом в голосе и потянулся рукой ко лбу. Подушечками пальцев медленно и старательно, с интересом исследовал все углубления и ямки на своей коже. Потом закрыл глаза.
– Можно? – снова спросил он, на этот раз чуть громче.
– Нет, нельзя, Убожик. Ты тут и так надымил, как в котельной. Кончится все тем, что сработает пожарная сигнализация и мы наживем себе кучу проблем. Ты же читал, сколько придется заплатить за так называемое «освежить» комнату, если нас вдруг поймают? Я столько не зарабатываю за месяц, а у меня довольно высокая зарплата. Так что покурим после мытья в окошко. Так можно сделать? А сейчас давай-ка вставай на колени. Или ты предпочитаешь раздеться и встать под душ?
– Да вы что, барышня! Я бы даже перед невестой постыдился бы голышом стоять. Так что я уж лучше на карачках.
Он торопливо поднялся, снял вылинявшую дырявую рубашку, аккуратно сложил ее и положил на мраморную плиту рядом с умывальником. Потом осторожно стянул через голову потрепанный темно-коричневый кожаный шнурок и с силой прижал к губам висящий на нем крестик. Показался необычный ярко-красный шрам, который тянулся от середины его живота к спине и заканчивался ровно над почками.
Он опустился на колени перед ванной.
– Никто, кроме мамули, никогда не мыл мне голову. Даже жена не изъявляла желания такого, – произнес он, когда она намыливала ему голову шампунем. – А вы, барышня, видать, чистоту любите? Или что? Потому что мне все это как-то удивительно. Ведь в мытье головы другому человеку столько чувства, что аж слов нет…
– Ты много не болтай пока, Убожка! И глаза закрой…
Она посадила его на край биде и включила фен. Пальцами медленно расчесывала и укладывала ему волосы.
– Тебя, Убожик, теперь не узнаешь, – кивнула она с улыбкой. – Разве что по глазам. У тебя красивые глаза, знаешь? А я больше всего люблю, когда у мужчины красивые глаза. Даже если у него ботинки будут отвратительные. Пошли покурим, а потом будем бриться. Настоящей бритвой, а не каким-то там одноразовым «жилет-лучше-для-мужчины-нет».
Убожка только взглянул на нее внимательно и ничего не сказал.
Он обернулся полотенцем и завязал его на груди потертым шнурком, который заменял ему ремень. Они встали у окна.
– У Юльчи были мои глаза. Только еще больше. Наверно, поэтому, когда она плакала, то подушка была абсолютно мокрая, хоть выжимай. А все остальное у нее, слава Богу, было от жены. Она красавица была. Очень похожая на нашу Любовь. Только ресницы еще длиннее и еще темнее, – добавил он, глубоко затягиваясь. – Когда я иногда смотрел, как она спит, то…
– Слушай, Убожик, а кто это тебе так живот распахал? – перебила она торопливо, завидев слезы в его глазах. – Ну, это явно работа не доктора. Разворочено все, как будто кто-то резал тебя осколком стекла.
– Я себе почку в водке утопил, ее надо было срочно удалить, чтобы печень и поджелудочную спасти. А этот шрам только летом так жутко выглядит. Солнце-то вообще для кожи не полезно, а для шрамов особенно. Зимой он становится тоненькой полоской и его даже почти не видно. А тот доктор был хороший. Он меня принял в отделении и сразу вырезал почку, без проволочек и околичностей. Не стал меня в долгую очередь записывать. Когда я смотрю на этот шрам – всегда к нему благодарность чувствую. Мне потом в реабилитационном центре рассказывали, что он сам когда-то лечился в АА, поэтому к алкоголикам имел слабость и понимание их проблем.
Вообще там, в этом центре АА, я познакомился с несколькими врачами. Они пьют намного больше, чем, скажем, почтальоны или портные. Потому что ответственность на них давит. Даже на дантистов. Хотя сильнее всего, конечно, на хирургов. Я бы тоже пил, если бы мне с утра до вечера надо было вырезать людям геморрои, фурункулы вскрывать или опухоли мозга удалять.
Она взглянула на него.
Он сидел на подоконнике. Лучи солнца играли у него в волосах. Руку с сигаретой он опустил за окно, голова безвольно опустилась на плечо. Он блаженно улыбался и с нескрываемым удовольствием смотрел на улицу. Первый раз за все время их знакомства она видела его спокойным – без напряжения, без этой постоянной готовности убежать и без этого затаенного страха в глазах.
Она вдруг ощутила острую тоску.
Когда и он, тот, тоже освещенный лучами солнца и полный покоя, сидел вот так на подоконнике и курил. И так же блаженно улыбался. Год, может, два назад. В старой лесной избушке где-то на краю света, где-то в забытом Богом и людьми уголке Тухольских Боров. Тогда тоже было лето. Подоконник был трухлявый, как и весь чердак в той избушке, в которой они планировали провести всего одну ночь по дороге из Варшавы до Свиноустья, а застряли на целую неделю. Она встала перед ним, глядя ему в глаза. Нагая, покрытая бисеринками пота, все еще влажная и все еще неудовлетворенная, с растрепанными волосами и вспухшими, искусанными губами. Выбравшись из скрипучей постели, она поползла к нему, когда он убежал от нее, чтобы, как он выразился, «спокойно покурить после удовольствия». Сначала она массировала ему стопы, а потом они объедались черешнями, срывая их из окна прямо с дерева, и устраивали соревнования, кто дальше плюнет косточкой. И потом, снова в постели, она слизывала сладкий черешневый сок с его губ, подбородка, шеи и живота – липкие, красные струйки. А потом он слизывал сок с ее тела…
* * *
Она вздохнула и глубоко затянулась сигаретой.
– А что касается любви, так я тебе скажу, Убожка, что это одно большое сумасшествие. Помешательство. Ты прав, когда говоришь о нашем требовании, чтобы нас любили в ответ на нашу любовь. Об этой претензии. Это, может быть, даже самое главное требование из всех, что существуют на свете. Это просто огромное вранье, когда кто-то утверждает, что любовь бескорыстна. Такая любовь, как у твоей мамули, такая вот бескорыстность – это только в житиях святых встретить можно. Потому что вообще-то любовь, и не только отцовская, она безусловной не бывает. В ней обычно очень много эгоизма, очень много желания властвовать над кем-то, владеть им безраздельно. Сделать своей собственностью. Это несбыточная и потому больная мечта Сартра – чтобы любовь не требовала обладания. Когда я анализирую себя – убеждаюсь, что становлюсь гораздо большей эгоисткой, когда люблю, чем когда не люблю. И это вытекает из самого что ни на есть нормального человеческого страха. Когда я люблю – я до чертиков боюсь, потому что чувствую себя гораздо более беззащитной перед потерей и очень ранимой.