Юрий Долгорукий - Загребельный Павел Архипович 11 стр.


– Плакал я над смертью брата моего несчастного, – вздохнул Изяслав, плакал и поклялся отплатить Ольговичам, потому что верю, это их коварство, они хотели запятнать меня убийством. Дружина моя со мною, вы, братья мои, тоже со мною. Что же касаемо ученых людей, брат Ростислав, знай…

Но тут прямо к княжескому шатру прискакало несколько всадников: Это были дружинники – сторожевые, а среди них – измученные длинной дорогой, промокшие до нитки, на выбившихся из сил конях Дулеб и Иваница. И в ту же самую минуту, словно бы он укрывался за шатром, зная о приближении этих вестников добра или зла, втиснулся за княжескую трапезу хилый телом, но довольно чванливый на вид, похожий чем-то на игумена Ананию княжеский священник отец Иоанн. Изяслав без восторга заметил появление отца Иоанна, мог бы и не приходить, раз не освятил начало трапезы, но, коль скоро втиснулся, быть по сему. В особенности же принимая во внимание, что Дулеб привез утешительные вести, иначе зачем ему было так торопиться.

Изяслав кивком головы велел отрокам тотчас же убрать с глаз отвратительных карликов, зная, что Дулебу невыносимо смотреть на насилие над людской породой, для лечения которой он отдает всю свою жизнь. В другой раз князь не стал бы потакать чьим-либо вкусам, но сегодня сознательно угождал Дулебу, потому что так или иначе оказался под властью этого человека. Вот он слезет с коня, подойдет к княжескому шатру, поклонится и… Может сказать слова утешительные, слова, которыми окончательно будет снята с князя страшная тяжесть, слова, которые навсегда очистят Изяслава перед людьми и перед богом. Но может ведь всякое случиться. Недаром брат Ростислав только что так убедительно говорил о неприрученности и, быть может, неспособности слишком ученых людей для службы у князя, требующей преимущественно действий простых, решительных, часто жестоких. Что, если этот Дулеб, о котором князь ничего толком не знает, кроме того, что своими спокойными пальцами он умеет выгонять из тела тягчайшие болезни, что, если этот человек, который полжизни протолкался где-то в далеких краях, пренебрежет всем святым и здесь, при свидетелях, брякнет ни с того ни с сего неправедный и умышленный навет на безвинного своего хлебодавца: «Твоя вина, княже!»

Нужно ли говорить, как побледнел и без того всегда бледный князь Изяслав, как слезились его неизлечимо больные глаза, замерла рука с кубком на полпути к губам, пока Дулеб и Иваница соскакивали с коней, разминали отекшие ноги, подходили неторопливо к князьям, молча кланялись по обычаю. А потом Иваница заметил в княжьей руке серебряный кубок с напитком и внезапно… улыбнулся. И за эту улыбку Изяслав отдал бы этому сероглазому русоволосому парню десяток не сожженных еще городов. Он встал из-за трапезы, быстро вышел навстречу Дулебу и протянул ему свой кубок:

– Выпей с дороги.

А с другой стороны юркий Держило уже подал посудину с вином Иванице.

Дулеб пил медленно, смотрел пристально поверх кубка на князя, но смотрел спокойно, без осуждения, хотя и без улыбки, как Иваница; Изяслав непроизвольно протянул руку. Держило предупредительно вставил в нее еще один кубок с вином, и, когда лекарь допил первый, князь сразу же подал ему еще. Однако Дулеб пить больше не стал, а передал кубок своему товарищу, более молодому, а следовательно, и более выносливому.

Пока Иваница пил, Дулеб молчал. И все молчали, потому что первое слово принадлежало Изяславу, великий же князь спрашивать ни о чем не хотел, потому что еще нависал над ним смертельный испуг от невероятного обвинения в том, в чем он не чувствовал себя виновным.

Наконец Дулеб заговорил:

– Возвратились мы, княже, из Киева.

И так ясно было откуда, ибо туда и были посланы.

– Нелегко нам было.

А кому теперь легко?

– Не все удалось распутать.

Никто и не просил все распутывать.

– Имею твердые доказательства, – спокойно продолжал Дулеб, глядя по очереди на всех сотрапезников Изяслава и, следовательно, обращаясь ко всем, а не к одному лишь князю киевскому. – Установил убийц, знаю имена их, не схватил лишь по той причине, что они сразу после убийства бежали, никем не замеченные и не задержанные. Следы ведут в Залесские земли, может и к князю Юрию.

– Долгая Рука, – прошептал Изяслав, возвращаясь к жизни, – я так и знал. Долгая Рука достает повсюду!

– Еще нет доказательств, – осторожно напомнил Дулеб. – Одни лишь предположения да… подозрения.

Но Изяслав не слушал больше своего лекаря. Наконец, наконец молвлено то слово, которого ему не хватало все эти годы! Князь Юрий, далекий, недостижимый, неприступный, гордый и честный перед всем миром, теперь будет обесславлен, заклеймен, одно лишь слово, произнесенное только что вот этим загадочным человеком по имени Дулеб, дает право ему, Изяславу, до конца дней своих (а еще лучше – до конца дней врага!) биться с Юрием Долгой Рукой, дабы покарать его за то преступление в Киеве, за преступление, которое не искупить ничем, разве лишь смертью.

– Как же мне поступить, дети мои милые? – не присущим ему голосом воскликнул Изяслав, прижимая руки к груди и окидывая взглядом больных глаз братьев своих, воевод, дружинников – всех, кто был здесь рядом с ним. Пока я был озабочен делами Киева, Юрий звал Святослава Ольговича в Москву, пили там, сговаривались. За моей спиной готовилось преступное дело братоубийства, чтобы кровь Игоря упала на меня. Но бог все видит. Он не допустит, чтобы что-нибудь осталось ненаказанным. Мы пойдем на Юрия и не дадим ему покоя до тех пор, пока…

– Постой, княже, – прервал его Дулеб. – Сказано ведь тебе, что ничего не ведомо. Подумай, прежде чем начинать новую войну. Князь Юрий – родной брат твоего отца. Мономахов сын. Ужель поднимешь руку на род свой? Бежали убийцы к нему. Но знал ли он об этом? Может, он до сих пор ничего не знает?

– Нет, нет, – быстро промолвил Изяслав. – Не то молвишь, лекарь. Лишнее и ненужное. Сам сказал про Юрия Долгую Руку.

– Да что сказал? – удивляясь, что никто не поддерживает его, воскликнул Дулеб.

– Уже сказал, – торопливо промолвил Изяслав. – А мы слыхали. Все слыхали. Надобно записать. Нет моего верного боярина Петра, некому и записать. Отец Иоанн, ты разбираешься в грамоте, запиши сказанное Дулебом.

– Постой, княже, – Дулеб попытался остановить Изяслава. – Все, что я узнал про убийство, узнал от воеводы Войтишича либо с его помощью. Сам не убедился. Передал тебе услышанное.

– Войтишич служил самому Мономаху, а потом моему отцу. Это вернейший нам человек в Киеве, – обрадовался Изяслав. – Ежели сам Войтишич утверждает все, то так оно и есть.

Дулеб мог бы напомнить, что Войтишич служил не только Мономаховичам, но и Ольговичам, каждый раз переходя на сторону сильного, но речь шла сейчас не о Войтишиче и не о Изяславе, да и не о Юрии Суздальском, которого он не знал, – речь шла об истине.

– Княже, – твердо промолвил Дулеб, – не так истолковываешь мои слова. Искажаешь их.

– Нет, братец мой, – изо всех сил прикидываясь ласковым, снова приложил к груди руки Изяслав, – никак не истолковываю твоих слов. Велю записать их – вот и все. Дабы оправдаться перед детьми своими и потомками.

– Но не так называешь вещи, как надлежит. Убийц называешь убийством, а это не все едино.

– Любезный мой лекарь, заметил ли ты, что все молчат после того, как услышали от тебя, куда ведут следы убийства?

– Убийц! – крикнул Дулеб.

– Прерываешь князя, потому что утомился в дороге и выпил слишком крепкого вина. Даже мои братья-князья молчат, заметил ли ты, лекарь? А это потому, что я, Изяслав, великий князь киевский, в такую тяжкую минуту вынужден брать все на себя, и только мне суждено молвить слова, от которых зависит судьба всей земли нашей. Все слова и их истолкование надлежат мне. И все подлежит моим словам. Я называю вещи – без моих слов они не существуют. Других слов, кроме моих, не существует тоже.

– Ошибаешься, княже, – встал Дулеб. – Множество вещей существует помимо твоей воли и независимо от тебя. И прежде всего: справедливость, а еще – истина.

– Истина? А что это такое? Постой, отче, не пиши, пока лекарь не растолкует нам, что же такое – истина? Может, бог? Но бог всегда с нами, он в сердцах наших, а вне нас его нет, ибо тогда пришлось бы признать бога и для коней, и для деревьев, как это и до сих пор еще заведено среди диких язычников, от которых, хвала нашим князьям первым, мы ушли навеки, присоединившись к миру христианскому. Ежели это так, то что же тогда, лекарь, твоя речь про истину?

– Истина – это то, что дает возможность быть справедливым в поступках. А в тяжком деле убийства Игоря все усложняется безмерно вашими княжескими раздорами. Поэтому первая потребность – установить истину, а уж только после этого обвинять окончательно того или другого. Ты велел мне начать сие дело, хотя и непривычно оно для меня и противоестественно моей натуре, дозволь и закончить. Для этого отпусти меня к князю Юрию в Суздаль, где я попытаюсь найти убийц, а также узнать, кто их подговорил.

– Хочешь, дабы разрешил?

– Да.

– И не боишься Долгой Руки?

– Ради истины человек не должен ничего бояться.

– Много истин погибло незамеченными. Вельми хорошо ты ведаешь, как это происходит. Ценный ты для меня человек, лекарь. Уважаю и люблю тебя, как брата. Буду плакать неутешно, ежели постигнет тебя беда в Суздале.

– Мы с Иваницей готовы на все.

Изяслав вздохнул, слеза скатилась у него по щеке и утонула в густой мохнатой бороде.

– Что же делать мне, брат и сын мой? Ежели хочешь – поезжай. Дам в сопровождение верных людей.

– Благодарение, княже. Привыкли вдвоем с Иваницей.

– Дорога далекая, пути неведомы.

– Привык идти не по дорогам, а за орлиными гнездами. А еще: от человека к человеку. Не скажу, что мой путь всегда был праведен, но, быть может, искуплю вину, ежели удастся.

Изяслав пустил еще одну слезу в светлую варяжскую бороду, развел руками: хочешь – иди, ищи, искупай, быть может, и впрямь своего достигнешь, а может, и погибнешь. Он перекрестился, и за ним все перекрестились, кроме Дулеба и Иваницы.

Крест, как заведено, должен бы венчать все дело, однако Дулеб не хотел, чтобы князь так просто отмахнулся от него, будто от мухи, ибо в привычно-ритуальном взмахе руки была одновременно и торжественность, и пренебрежение: тебя вроде бы и благословляли на дело почетно-благородное, но вроде бы и перечеркивали в своей памяти, в самой жизни, замыкая самое имя твое в безнадежность этого холодного, равнодушного крестного знамения.

– Ведай, княже, – сказал Дулеб на прощание, – хоть и не считаешь меня больше своим слугою приближенным, ибо и верно – кто я для тебя? Но хотел бы сказать на прощание…

– Сын мой! – с чрезмерной торжественностью воскликнул Изяслав. Всегда будешь люб моему сердцу. Сам идешь, без принуждения, и тем еще дороже мне. Хочу и молюсь, чтобы возвратился. Да хранит тебя бог и мое княжеское слово, покуда оно властно!

– Ну, так, – Дулеб не поддался напускной ласковости Изяслава, за которой легко угадывал бессильную раздраженность. – Ты от своего не отступишься, княже. Могу ехать или не ехать к Юрию – все едино будешь выступать супротив него, ибо стал ты против всего рода Мономаховичей – это уж ваше княжеское дело. Да не я в этом деле судья. Лекарь есмь, ведаю про хворости тела, душевные немощи тоже знакомы мне так или иначе, державные же дела посильны только властителям. Однако перед отъездом отважусь сказать тебе, княже, вот что. Бывал я среди людей малость, знакомился с миром и с книжной премудростью, хотя и не могу сравниться с тобой в опыте, учености и в знании сокрытых действий державных, которые знаешь ты не только благодаря своему княжению в своей земле, но и через разветвленные связи с властителями чужеземными. Так дозволь, ежели так, напомнить тебе слова польского князя Владислава Германа, сказанные примерно тогда, когда ты только пришел на свет, а меня еще вовсе не было. Умирая, Владислав разделил земли между своими сыновьями Болеславом и Збигневом. Когда же вельможи спросили, кому он отдает первородство, то есть старшинство, Владислав ответил: «Мое дело разделить волости, ибо я стар и слаб, но возвысить одного сына над другим или дать им правду и мудрость может лишь бог единственный. Мое желание, чтобы вы покорялись тому из них, кто окажется справедливее другого и доблестнее при защите земли родной». Прости, княже, ежели считаешь дерзостью повторение слов сих. Но должен ведать, что еду на дело тяжкое, может и смертельное, еду ради тебя, ради истины, ради чести земли нашей. И потому прошу тебя, княже, молись! И не за нас с Иваницей, не за себя, ибо верю в твою честность, а за землю нашу, которую ты должен любить превыше всего!

– Буду молиться! – промолвил Изяслав с такой высокой торжественностью, что отец Иоанн даже шмыгнул носом от умиления и разбавил чернила слезою, отчего слова «буду молиться» на пергамене получились искаженными: «буду мылиться».

После всего этого Дулеб мог ехать куда хотел. Он не дал себе ни малейшей передышки, не стали они с Иваницей менять и коней, ни верховых, ни для поклажи, а только покормили их. В дальнюю дорогу всегда следует брать то, во что веришь, а в своих коней они верили.

Дорогу им указывали сожженные князем Изяславом города и разграбленные княжескими дружинами села. Когда же перебрались через Сейм и углубились в древние леса, то не было у них ни позади, ни впереди ничего и никого, кроме безмолвных деревьев, обнаженных перед наступлением зимних холодов, равнодушных к человеческой судьбе, какой бы она ни была – тяжкой или привольной.

Теперь повествование неизбежно должно перейти на Юрия, в землю Суздальскую. Сказано ведь в одной вельми старинной книге так: «Се повесть велика есть, но мы, лености ради, от многа мало избрахом».

Князь Юрий мылся в баньке. Лежал на деревянной скамье, горячие клубы пара поднимались от раскаленных камней, на которые брызгал воду из ковшика княжеский растаптыватель сапог Вацьо. От горячего пара в груди жгло так, будто туда насыпали сухих опавших листьев; мало кто мог выдержать это. В обязанности Вацьо, собственно, и не входило высиживать вместе с князем в баньке, да еще и поливать водой раскаленные камни, первым принимая взрывы пара; от него требовалось лишь растаптывать новые сапоги для князя, большего никто и не требовал, но Вацьо полюбил баньки мерянского племени, но еще больше любил князя, а потому глотал, покряхтывая и поахивая, проклятый пар, восклицая при этом:

– Вацьо, как я попарю моего князя, никто так не попарит!

А в это время жилистый, светловолосый меря, человек, который даже имени христианского, кажется, еще не успел получить, изо всех сил стегал князя веником, и от этого веника пахло березой, дубом, можжевельником и еще чем-то хмельным. Князь помолодевшим голосом покрикивал:

– Ох и здорово! Ну-ка еще!

Но тут меря, прицелившись к княжеским ягодицам, огрел Юрия так, что тот от неожиданности перевернулся на спину, затем сел на скамье, продирая глаза, задохнувшись от боли, гнева, а более всего – от удивления.

– Ты чем меня ударил?

– Ударил, – спокойно повторил меря.

– Ты что! – схватил за плечи мерю Вацьо. – Кого бьешь? Князя бьешь, вацьо!

– Князя бьешь, – добродушно повторил меря. – Думал, не князь человек, думал. Веник для человек.

– Князя нужно знать, вацьо!

– Голый человек – голый человек. Нет князь. Есть человек или нет человек. Веник для человек. Для голый человек.

– Вот я тебе задам! – закричал растаптыватель сапог, но Юрий не дал ему расходиться:

– Оставь его, Вацьо. Он хотел как лучше. Человеком хотел меня сделать. Ибо князем может быть каждый дурак, а вот человеком…

Назад Дальше