Сластена - Голышев Виктор Петрович 2 стр.


– Милочка, это совсем не наш стиль, – сказала она холодно однажды днем в «Медном чайнике», возвращая мне текст статьи. – Мы так не договаривались.

Она была права. Живой язык и восклицательные знаки сошли на нет, а гнев и ощущение политической безотлагательности темы сузили рамки интересов и разрушили стиль.

Конец моей журналистской карьеры был предрешен тем часом, что я провела за чтением «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына в новом переводе Гиллона Эйткена. Я принялась за повесть сразу же, как разделалась с «Осьминожкой» Яна Флеминга. Переход был жестким. Я ничего не знала о советских трудовых лагерях, и слова «ГУЛАГ» тоже не знала. Ребенок, выросший в сени собора, что я, в самом деле, могла знать о жестокой нелепости коммунизма, об отважных людях в гнусных, отдаленных тюремных поселениях, вынужденных изо дня в день думать только о выживании? Сотни тысяч несчастных, которых увезли в снежные пустыни Сибири, потому что они сражались за родину на иностранной территории, или побывали в плену, или досадили партийному чиновнику, или были партийными чиновниками, или носили очки, или были евреями, или гомосексуалистами, или владевшими коровами крестьянами, или поэтами. Кто возвысил голос во имя этих загубленных душ? Меня никогда раньше не занимала политика. Мне ничего не было известно о спорах и разочарованиях старшего поколения. Не слыхала я никогда и о «левой оппозиции». За пределами школы мое образование ограничивалось факультативными занятиями по математике и стопками романов в мягкой обложке. Я была невинна, и мое негодование вышло высоконравственным. Я ни разу не употребила и даже никогда не слышала слово «тоталитаризм». Спроси меня о его значении, я, может быть, ответила бы, что это значит полный отказ от спиртного. Мне казалось, что я пронзаю завесу взглядом и веду репортажи с невидимого фронта.

За неделю я осилила «В круге первом» Солженицына. Название было заимствовано из Данте. Первый круг Дантова ада предназначен для древнегреческих философов и представляет собой, между прочим, прелестный огороженный сад, окруженный морем адских мук, сад, откуда нет выхода, и возможности попасть в рай тоже нет. Я сделала ошибку неофита, предположив, что все вокруг настолько же невежественны, насколько я была всего несколько месяцев назад. Моя колонка обрела полемический накал. Неужто самодовольный Кембридж не понимает, что происходит, что все еще происходит в трех тысячах милях к востоку от Англии, не обращает внимания на ущерб, причиненный человеческому духу этой утопией из очередей за хлебом, ужасной одежды и запретов на путешествия? Что же делать?

«?Квис?» вытерпел четыре раунда моего антикоммунизма. Мои интересы простирались от «Слепящей тьмы» Кёстлера до «Под знаком незаконнорожденных» Набокова и замечательного трактата Милоша, «Порабощенный разум». Кроме того, я впервые в мире поняла суть оруэлловского «1984». И все же душа моя принадлежала моей первой любви – Солженицыну. Лоб, вздымающийся подобно куполу православного собора, клинообразная борода деревенского священника, угрюмая, закаленная в ГУЛАГе непререкаемость суждений, упрямая невосприимчивость к политикам. Даже его религиозные верования не способны были меня отвратить. Я не возмутилась, когда он сказал, что люди забыли бога. Он был бог. Кто сравнится с ним? Кто откажет ему в Нобелевской премии? Вглядываясь в его фотографию, я желала стать его любовницей. Я бы служила ему, как моя мать служила отцу. Штопать ему носки? Да я бы ноги ему мыла. Языком!

В те годы тема советских беззаконий была расхожим штампом в речах западных политиков и редакционных колонках большинства газет. С точки зрения университетской жизни и политических настроений молодежи муссирование этой темы было, в известном смысле, безвкусицей. Если ЦРУ против коммунизма, значит, в коммунизме есть что-то хорошее. Некоторые отделения лейбористской партии все еще потворствовали стареющим кремлевским зверям и их чудовищным затеям, по-прежнему пели «Интернационал» на ежегодных съездах и посылали за «железный занавес» студентов по программам доброй воли. В годы «холодной войны» и черно-белого мышления странно было соглашаться с критикующим Советский Союз американским президентом, который развязал войну во Вьетнаме. Однако во время знаменательного чаепития в «Медном чайнике» Рона – уже тогда лощеная, надушенная, точная в выражениях – сказала, что в моей колонке ее беспокоила не политика. Мой грех состоял в серьезности. В следующем выпуске журнала моей рубрики уже не было. Ее место заняло интервью с психоделической музыкальной группой «Невероятные струны». А потом «?Квис?» приказал долго жить.

* * *

Через несколько дней после своей отставки я начала читать Колетт, и это увлекло меня на несколько месяцев. Были у меня и другие срочные заботы. Выпускные экзамены начинались через несколько недель, а еще у меня завелся новый парень – историк по имени Джереми Мотт. Выглядел он несколько старомодно, если можно так сказать, – долговязый, с крупным носом и выдающимся кадыком. Джереми был неухожен, сдержанно умен и изысканно учтив. Таких ребят вокруг меня было немало. Казалось, что все они происходят из одной семьи и окончили одну и ту же государственную школу в городке на севере Англии, где им выдали одинаковую одежду. Это были одни из последних людей на земле, все еще носивших твидовые пиджаки с кожаными вставками на локтях и отделкой на манжетах. Мне стало известно, хотя и не от самого Джереми, что он готовится получить диплом с отличием и уже опубликовал статью в научном журнале, посвященном истории шестнадцатого века.

Любовником он оказался нежным и внимательным, несмотря на неудачно, под острым углом изогнутую лобковую кость, что в первый раз причинило мне адскую боль. Он попросил у меня прощения, как извиняются за сумасшедшего дальнего родственника. Из чего я сделала вывод, что он был не особенно смущен. Мы уладили дело, во время любовных утех помещая между нами сложенное полотенце – средство, к которому, как мне показалось, Джереми прибегал и раньше. Он был внимателен и умел и мог продолжать столько, сколько мне хотелось, и даже больше, пока не выдерживала я сама. Однако его оргазм ускользал от нас несмотря на мои усилия, и я стала подозревать, что ему хочется от меня каких-то слов или действий. Он, впрочем, ничего не говорил. Точнее, утверждал, что говорить не о чем. Я ему не верила. Мне хотелось, чтобы у него была тайна и постыдное желание, которое могла удовлетворить только я. Я желала сделать этого высокого, учтивого человека целиком моим. Может быть, ему хотелось отшлепать меня по попе или попросить меня надавать ему шлепков? А может, примерить мое белье? Эта загадка стала моим наваждением: когда мы расставались, я думала о ней постоянно и мне становилось все сложнее сосредоточиться на математике. Колетт стала моим убежищем.

Однажды ранним вечером в начале апреля, после упражнений со сложенным полотенцем в квартире Джереми, мы переходили дорогу близ старого здания Хлебной биржи, я – в дымке удовлетворенности (хотя чуть побаливала растянутая в пояснице мышца), он – ну, не знаю. Пока мы шли, я размышляла, не следует ли мне снова поднять так занимавший меня вопрос. Джереми хотел казаться дружелюбным и, крепко обняв меня за плечо, рассказывал о своей статье, посвященной истории Звездной палаты. Меня же не покидала мысль о том, что он неудовлетворен. Мне казалось, что неудовлетворенность проступает в его напряженном голосе, нервной походке. За несколько дней любовных занятий он ни разу не испытал оргазм. Я хотела ему помочь, мое любопытство было совершенно искренним. Еще меня беспокоила мысль о том, что я его подвела. Я его возбуждала, это точно, но его желание, возможно, было недостаточно сильным. Мы миновали здание Хлебной биржи; в сырых апрельских сумерках рука любовника обвивала меня, как лисий воротник, и счастье мое было лишь слегка омрачено растянутой мышцей и тайными для меня желаниями Джереми.

Внезапно в неверном свете фонаря перед нами из переулка появился Тони Каннинг, профессор истории, преподававший на курсе Джереми. Джереми представил нас друг другу, и профессор пожал мне руку, удержав ее в своей чуть дольше, чем позволяли приличия, так мне показалось. На вид он был чуть старше пятидесяти – примерно возраста моего отца; я знала о нем только то, что уже говорил мне Джереми. Каннинг, кембриджский профессор, когда-то дружил с Реджи Модлингом, министром внутренних дел, который иногда приезжал к нему в колледж пообедать. Но однажды вечером они, напившись вдрызг, рассорились из-за практики внесудебных арестов в Северной Ирландии. Профессор Каннинг возглавлял комиссию по историческим памятникам, заседал в различных советах, входил в число попечителей Британского музея и написал очень ценившуюся специалистами книгу о Венском конгрессе.

Это был джентльмен старой породы; о таких мужчинах я имела некоторое представление. Они иногда бывали в доме моего отца-епископа. В то время, еще полное духа шестидесятых, они раздражали всякого человека старше двадцати пяти лет, но мне нравились. Они бывали очаровательны, даже остроумны, и тянувшиеся за ними ароматы сигар и бренди придавали миру ощущение устойчивости и процветания. Они были высокого мнения о себе, но не казались мне бесчестными и, похоже, обладали развитым чувством общественного долга. С большой серьезностью они относились к собственным удовольствиям (вино, гастрономия, рыбалка, бридж и т. д.), а некоторые из них успели отличиться в интересных войнах. Помню, как пару раз на Рождество они одарили меня и сестру десятишиллинговой купюрой. Пусть такие люди правят миром. Мы знаем типов и похуже.

Каннинг держался величаво, но сдержанно, что, по-видимому, соответствовало его относительно скромному положению в обществе. Мне запомнились его волнистые волосы, красиво разделенные пробором, влажные, чуть пухлые губы и небольшая бороздка посередине подбородка, показавшаяся мне очень трогательной, так как даже при плохом освещении было видно, что ему непросто ее выбривать. Из вертикальной складки кожи торчало несколько непослушных черных волосков. Он был видный мужчина.

Покончив с формальностями, Каннинг задал мне несколько вопросов, вполне вежливых и невинных – о моем дипломе, о колледже и его ректоре, с которым он приятельствовал, о моем родном городе и соборе. Джереми пытался было начать светскую беседу, но Каннинг его прервал. Поблагодарил Джереми за то, что тот показал ему три мои последние статьи для «?Квис?», и вновь обернулся ко мне.

– Отличные вещицы. У вас талант, милая. Никогда не задумывались о журналистике?

«?Квис?» был студенческой газетенкой, не предназначенной для серьезных читателей. Похвала Каннинга была невероятно приятна, но в силу молодости я не могла принять комплимент с достоинством. Я пробормотала что-то в ответ, но мои слова прозвучали отговоркой, потом попыталась исправиться и растерялась окончательно. Профессор проявил ко мне участие и пригласил нас на чашку чая, и мы, точнее, Джереми, согласились. И мы пошли за Каннингом обратно по рыночной площади, в сторону его колледжа.

Квартира его была меньше, неопрятнее, захламленнее, чем я ожидала, и меня удивило, как неряшливо он заваривает чай, не до конца промывая приземистые, в чайных пятнах кружки, проливая кипяток из грязного электрического чайника на бумаги и книги. Это совсем не вязалось с образом того Тони Каннинга, которого я узнала позже. Хозяин уселся за письменный стол, мы разместились в креслах, и он продолжил задавать вопросы. Похоже на коллоквиум. Теперь, когда я поедала его шоколадное печенье (как сейчас помню, «Фортнам энд Мейсон»), оставлять его вопросы без ответа мне казалось неприличным. Джереми поощрял меня, глуповато кивая головой на каждую мою фразу. Профессор спросил меня о родителях, о детстве «в тени собора» – я ответила, как мне показалось, остроумно, что тени не было, так как собор располагается на север от нашего дома. Мужчины рассмеялись, и я подумала, не скрывалось ли в моей шутке больше того, что я вложила в нее сознательно. Мы перешли к ядерному оружию и призывам лейбористов к одностороннему разоружению. Я повторила прочитанную где-то фразу – клише, как я поняла позже. Невозможно «загнать джинна обратно в бутылку». Ядерным оружием необходимо управлять, а не запрещать его. Такой вот юношеский идеализм. По правде говоря, у меня не было определенного мнения на этот счет. В иных обстоятельствах я, возможно, выступила бы за ядерное разоружение. А тогда мне хотелось произвести впечатление (пусть я и не призналась бы себе в этом), давать правильные ответы, быть интересной. Мне нравилось, что Тони Каннинг подавался вперед, когда я ему отвечала, меня воодушевляла слабая улыбка одобрения, чуть растягивавшая его пухлые губы, и его словечки – «Ясно» и «Что ж, вполне» – когда я умолкала.

Возможно, мне следовало понять, к чему это ведет. В оранжерейном мирке студенческой журналистики я заявила о себе как о курсанте в академии «холодной войны». Теперь мне это очевидно. Как-никак я находилась в Кембридже. Иначе зачем мне вообще пересказывать эту встречу? Тогда она не имела для меня ни малейшего значения. Вот мы направлялись в книжную лавку, а оказались за чайным столом в доме профессора моего парня Джереми. Ничего странного. Если методы вербовки и менялись, то очень незначительно. Быть может, в западном мире действительно происходили перемены, и молодым казалось, что они находят новые пути общения, а древние преграды разрушаются у основания. Однако по-прежнему применялся знаменитый принцип «дружеская рука на плече» – может быть, не так часто, может быть, менее настойчиво. Некоторые доны продолжали высматривать в университетах перспективных кандидатов для работы в спецслужбах и передавать «куда надо» сведения для «интервью» с ними. Некоторых многообещающих и только что принятых на работу госслужащих по-прежнему отводили в сторонку и спрашивали, не задумывались ли они о службе в «другом департаменте». В основном к людям обращались с подобными предложениями через несколько лет после начала карьеры. Хотя об этом не говорилось в открытую, большое значение имело социальное происхождение кандидата, и наличие епископа в моей родословной считалось преимуществом. Не раз отмечалось, сколько времени прошло, пока дела Бёрджесса, Маклейна и Филби не разметали в прах представления о том, будто люди определенного типа с большей вероятностью будут преданы своей стране, чем другие. В семидесятые годы их измены все еще отзывались громом, но от привычных способов вербовки и не думали отказываться.

Обычно и дружеская рука, и плечо принадлежали мужчинам. К женщинам эти овеянные традицией методы применяли редко. И хотя, строго говоря, то, что Тони Каннинг завербовал меня на службу в МИ-5, верно, его мотивы были сложны, и действовал он без официальной санкции. Если то обстоятельство, что я была молода и привлекательна, имело для него какое-то значение, то полное осознание всех печальных обстоятельств дела пришло ко мне гораздо позже. (Теперь, когда зеркало рассказывает другую историю, я могу признаться и наконец забыть об этом. Я правда была красивой. Более того, как написал в одном из редких для него страстных писем Джереми, я была «просто ошеломительной».) Даже седобородые полубоги с пятого этажа, которых я и видела-то всего пару раз за недолгое время моей службы, недоумевали, с какой целью меня определили к ним в контору. Наверное, они держали пари, но никогда бы не догадались, что профессор Каннинг – и сам старый агент МИ-5 – направил меня к ним в качестве искупительного подношения. Обстоятельства его жизни были сложнее и печальнее, чем можно себе представить. Он изменил мою жизнь и, в сущности, поступил с бескорыстной жестокостью – готовясь отправиться в путешествие, из которого не возвращаются. Если даже теперь я так мало о нем знаю, так это потому, что в плавании я сопровождала его очень недолго.

Назад Дальше