К сожалению, в баре никогда не показывают Первый канал, только Эм-ти-ви или Евроспорт, а подрывать репутацию угрюмого и щедрого молчуна я не стану даже ради выполнения служебного задания. Мой неизменный, со дня поступления на работу в Контору, спутник, ничем не выделяющийся на вид среди современных смартфонов оповещатель «Йота», как и полагается сотруднику моего ранга, не обладает функцией приема телевизионных сигналов. Аналогичный аппарат Мостового показывает до двадцати шести каналов, в цифровом, разумеется, качестве и Интернет на скорости до десяти мегабит в секунду. Мой минимальный набор – мобильная связь, оплачиваемая Конторой (правда, не более 1200 рублей в месяц) и карта GPRS – удобная вещь, но мало применимая, поскольку служебного автомобиля мне тоже не положено. Да, и собственно оповещатель, блокирующий все остальные функции при срабатывании централизованно рассылаемого оповещения. Сообщения относятся ко всем без исключения отделам и группам СКП по Москве, и мне ничего не оставалось, как в отместку за сотню звуковых сигналов в день отключить звуковой сигнал, позволив «Йоте» при приеме очередного сообщения лишь беззвучно трепыхаться в моем кармане. Стоит ли уточнять, что сообщения я перестал читать после первой недели работы в Конторе?
Этим вечером я – пленник своего телевизора. Поэтому я валюсь на диван в надежде, что продолжение телевизионного фарса затронет во мне те же нити, что и доклад Дашкевича, и мне хотя бы немного удастся отдохнуть.
Я ошибаюсь.
– Мария! – обращается Малахов к видной блондинке средних лет из премии «Золотая маска». – Дмитрий Карасин неоднократно критиковал вашу премию и вообще, фестиваль.
– Ну, он, насколько я помню, крайне настороженно относился ко всяческим премиям и наградам.
«Мария Ревякина», подсказывают мне титры и я, спохватившись, вскакиваю, чтобы взять со стола оповещатель – записать в него имена заглядывающих ко мне с экрана гостей.
– Он и «Хрустальную Турандот»-то не жаловал, и даже ведущие театральные премии мира, те же «Тони» или «Драма Деск». Так что, – пожимает плечами Ревякина, – мы были далеко не одиноки в его антипатиях.
– Вы не пробовали пригласить его в жюри вашей премии?
– Зачем? У человека была позиция. Он, по-моему, глубоко презирал так называемое коллективное мнение. Возможно, за каждым таким коллективным решением ему виделся сговор. Не знаю, я тоже не была с ним знакома. А может, наоборот. Может, он считал, что коллективное мнение – антипод мнения личного, а ничего выше своего личного мнения он не ставил.
– Мария, я добавлю, если позволите, – поднимает, как школьница, руку Марина Райкина. – Совершенно верное, на мой взгляд, замечание сделала Мария. Насчет личного мнения Дмитрия Карасина. Но беда-то в том, что это мнение ничего оригинального не содержало. Вы почитайте внимательно его колонки, – она начинает загибать пальцы, – социальный подтекст, коммерческий подтекст, та актриса – любовница этого режиссера, этот режиссер – извините, гомосексуалист, тот актер – пьяница и так далее и так далее.
– Что-то не припомню, чтобы он писал про любовниц, – говорит Борисов.
– Это так, образно, – взволнованно поправляет прическу Райкина. – Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Я что хотела сказать? А где собственно рецензия? Где профессиональный, непредвзятый взгляд на действие? Отрешенный, если хотите, подход к искусству?
– Он делал вполне профессиональные рецензии, – пожимает плечами Борисов. – Другое дело, что я совершенно не согласен с большинством его оценок, но это не мешает признавать в нем профессионала. Я поэтому, Андрей, и сказал в начале программы, что критику негоже сидеть, знаете ли, где-то на даче, пусть даже перед компьютером, подключенным к Интернету и считать, что ты – в эпицентре событий. Критик должен общаться со своими коллегами, такими же критиками, с режиссерами, драматургами, актерами, даже с рабочими сцены. Это может не добавить ему профессионализма, но в то же время такое тесное общение способно полностью перекроить, что называется, его личное мнение, раз уж мы такое большое внимание уделили этому понятию.
– А как он вообще смотрел спектакли? – спрашивает Малахов и несколько раз переводит взгляд, не находя желающих отвечать. – Кто-нибудь знает?
– Ну, не по телевизору же, – откликается Борисов. – По телевизору если и показывают, то только по кана…
– По известному федеральному каналу, – быстро перебивает Малахов.
– Да, по другому сами знаете какому каналу, – усмехаясь, кивает Борисов. – Но и то, это капля в море. Посещал, конечно, премьеры и, наверное, не только громкие. И не только на те, о которых писал. Но опять же, ни с кем не общался, совершенно не стремился к этому. Такой, знаете Зорро от журналистики. Соответственно, и его в лицо мало кто знал, хотя многие, видимо, были непрочь по этому лицу надавать. Но не идти же, я не знаю, в редакцию и клянчить его фотографию. А что касается беспристрастности, о чем говорила Марина… По-моему это утопия. И вообще, неправильный подход. Мы все существуем в определенной среде, хорошая она или плохая – это другой вопрос. Наши близкие, наши друзья, наши недруги, коллеги, просто прохожие – все это влияет на то, что мы делаем. Я имею в виду профессиональный аспект, да? Как можно смотреть спектакль в отрыве от контекста? Любого – социального, личного, вернее, всех мыслимых аспектов в совокупности.
– Зритель не хочет контекстов, – возражает Райкина. – Зрителю, простите, хочется искусства, у него уже вот здесь, – она проводит ладонью по горлу, – все контексты в совокупности. Он приходит в театр как раз для того, чтобы на пару часов побыть вне всяких контекстов.
– Зрители, – перекрикивает аплодисменты Борисов, – зрители платят деньги, кстати немалые, и имеют полное право. А вот критикам деньги пла-тят. Критик, идущий в театр, как говорят в одном сами знаете каком городе, «на посмотреть» – просто халтурщик. Не хуже о спектакле сможет рассказать любой зритель, который, в отличие от критика, за просмотр зрелища теряет деньги, а не зарабатывает на нем.
Этот раунд остается за Борисовым – публика не жалеет ладоней. Даже, кажется, находит удовольствие в ожесточенном рукоплескании.
– Мы все виноваты, – напоминает о себе Виктюк, когда овации стихают.
– Вы имеете в виду театральную общественность? – оживает Малахов. В его глазах вспыхивает потухшая было искра.
– Мы, – кивает Виктюк, – это все сидящие здесь. Все в космосе взаимосвязано и сорок дней, пока душа пребывает между небом и землей…
– Через сорок дней это будет никому не интересно, – кричит с места Полицеймако, пока Виктюк продолжает говорить. Что именно – уже не разобрать.
– Вот! – подхватывает Борисов. – Вот я и хочу, чтобы мне ответили на вопрос, который я задаю уже второй раз.
– Кого вы просите ответить, Михаил? – спрашивает Малахов.
– Вас. Зачем вы все-таки нас всех собрали?
– Я…
– Не для того ли, чтобы узнать, как нам всем, – он широко расставляет руки, – досаждал покойный, разве не так?
– Надеюсь, это ваше личное, а не коллективное мнение, Михаил, – натянуто улыбаясь, выдает Малахов металлическим голосом.
– Нельзя. Было. Делать. Эту. Передачу, – делает ударение на каждом слове Виктюк. – По крайней мере, сейчас.
– Тем не менее, – говорит Малахов, – мы можем прямо сейчас, в прямом эфире, узнать подробности расследования этого загадочного преступления. Из первых уст – от официального представителя Следственного комитета при Генеральной прокуратуре. Сразу после рекламы. Не переключайтесь.
Я переворачиваюсь на спину и вижу трещины на потолочной штукатурке. Они смотрят на меня с детства, смотрят каждый раз, когда я лежу на диване в большой комнате. В последний раз ремонт в нашей квартире делали лет двадцать назад, и я отлично помню эти счастливые моменты. Весело шуршащие под ногами газеты, сладковато-удушливый запах клейстера и самодельная пилотка из пожелтевшего номера «Известий». Диван стоит посреди комнаты – так было еще до ремонта, и я не вижу причин, по которой мог бы его притеснить, сдвинув к стенке. Он занимает то положение, которое я отвожу ему в своей жизни, по крайней мере, пока я дома.
Я улыбаюсь трещинам на потолке и с удовольствием впускаю в свою голову заботливые рекламные голоса. Когда я присяду, мне хочется, выслушав Маркина с полминуты, обернуться назад и увидеть застывшую за спинкой дивана Наташу. Мы – я и Маркин – будем совершенно спокойны, и плевать, что на фоне бедлама в студии нашу принадлежность к одной организации можно будет распознать по одному лишь ледяному хладнокровию. Я даже немного завидую Маркину. Для него этот эфир – как вечерняя прогулка по морскому побережью: от встречного ветра не кутаешься, а наоборот – подставляешь ему прокопченное дневным солнцепеком лицо. Ему, я знаю, не станут портить настроение вопросами о погибшем в Бутырке юристе Магнитском, из-за которого теперь у Главной Конторы – большие проблемы, и не только в отношениях с МВД. Нескольких общих фраз будет достаточно; его голос, уверен я, будет звучать в полной тишине и нанизывать рассыпавшиеся бусины событий на нить привычного миропорядка.
«Проводятся оперативные мероприятия… мобилизованы лучшие силы… есть серьезные зацепки… за последние сутки…». Это барьер Маркин возьмет без прыжка – это тот редкий случай, когда барьер сам опрокидывается перед тобой. Он знает, не может не знать, что по другую сторону экрана на него смотрит по крайней мере одна пара понимающих глаз. Мы с ним – одно целое, только я – снайпер, а он – насадка, подводящая жертву под удобный для моего выстрела ракурс. И хотя с жертвой я пока не определился, я уверен – жена по достоинству оценила бы наше виртуозное взаимодействие.
Тем удивительнее, что я даже не пытаюсь поднять голову с дивана, а тем более обернуться к супруге.
Не к кому оборачиваться.
2
Жена бросила меня, не дотерпев трех месяцев до моего взлета. Нет, ее уход не прозвенел для меня финальным гонгом. Бесповоротно, но медленно я вызревал для смены работы и не был готов бросить милицию в одночасье, внезапно и пронизывающе протрезвев от опьянения уютной безнадежностью службы в районном отделе. Мне нужно было время, и я не ушел бы, даже если бы Наташа вдруг умерла, оставив меня с двумя маленькими детьми.
К счастью, она не умерла. К несчастью, она забрала детей. Забрала, и лишь после этого объявила, что уходит, хотя одно событие от другого отделяло не более двух часов. Детей она успела эвакуировать – как руководство штаба в преддверии неминуемого окружения противником – к этому своему новому. Мне лишь оставалось признать, что к разрыву наших отношений Наташа успела подготовиться гораздо удачнее, чем я – к смене места работы.
– Последний раз спрашиваю, где дети? – делал я вид, что еле сдерживаюсь, чтобы не завопить.
– Ты сам прекрасно знаешь, что с ними все в порядке, – отворачивалась она, умело пряча волнение, притворяясь, что озабочена сбором вещей.
Мы прожили вместе восемь лет – достаточный срок, чтобы Наташа была уверена: я не посмею поднять на нее руку даже в такой ситуации. Просто она впервые бросала мужа, а ведь даже прожженные стервы, уходя, не всегда совладают с эмоциями. Наташа же стервой никогда не была.
Мне этих восьми лет хватило, чтобы знать наверняка: с Наташей детям при любом раскладе лучше чем со мной и наше с ней объяснение закончилось моей предсказуемой капитуляцией. Я поджимал губы, бесталанно изображал гнев и чувствовал странное опустошение оттого, что совершенно не зол на Наташу. Я даже сдерживал приступы зевоты и все же, пожалуй, не на шутку перепугался, если бы знал, что детям грозит опасность. С Наташей это было исключено, вот я и придуривался, как умел.
И все же я ощущал легкое досадливое удушье оттого, что одним своим решениям Наташа поменяла мой окрас в глазах любого случайного очевидца. Мы могли клясться друг другу в дружеском нейтралитете, но все договоренности имели бы не больше веса, чем социальные гарантии в период мирового кризиса. Мы стали, как ни крути, врагами, а значит, я оказался по другую сторону баррикад от собственных детей. Меня вычеркнули из лагеря Добра, изгнали неожиданно и без предупреждения. Наташа ушла, а я боялся взглянуть в зеркало. Казалось, меня там подкарауливает силуэт без лица и четких очертаний, черный, как моя обуглившаяся душа, или еще хуже – бледное и безвольное лицо с сонными глазами.
Еще больше я боялся, что увижу в покрасневших и мутных глазах отчетливое осознание того, что правда осталась по другую сторону баррикад – вместе с женой, детьми и Всемирным Добром. Наташа была права, взяв детей в заложники, чтобы не делать их заложниками нашей финальной сцены, которая мне, как и все остальное, не слишком-то удалась. Я даже умудрился представить, еще изображая из себя униженного ревнивца, образ нового возлюбленного жены – низенького, полноватого и добро улыбающегося человека с заметной лысиной на круглой голове. Мое воображение без подсказок справилось с фотороботом доброго дядюшки, готового по первому слову отправиться с капризными чадами в лучший во всей Москве парк аттракционов, даже если для этого придется ехать через весь город.
Этот добрый увалень был моим профессиональным позором. Свою связь Наташа сохранила в тайне до самого дня развязки, который, между прочим, также был выбран ею. Мне было страшно подумать о том, сколько времени мог продолжаться их роман, и что она чувствовала, возвращаясь домой с двумя натянутыми внутри нее струнами – необходимостью во что бы то ни стало оставить меня в дураках и тенью любовника, отпечатавшейся на ее прекрасном теле. Я до сих пор мысленно просматриваю эпизоды нашего общего прошлого – наши семейные вечера, и не нахожу ничего, кроме банального и пугающего открытия: память выветривается гораздо быстрее, чем желтеют фотографии. И все же я точно помню, что могло бы, вспыхни во мне хотя бы искорка проницательности, выдать Наташу. После горячих свиданий она – и теперь я это знаю точно, – путала следы своей собственной предсказуемостью. Не сдавалась приливам чрезмерной заботы, привычно дозируя ласки, и даже в гневе не переходила давно знакомого мне Рубикона. По большому счету, мне устроили профессиональный тест, который я грандиозно провалил: не расколов собственную жену, нет никаких шансов поймать совершенно не известных тебе преступников.
Впрочем, за восемь лет Наташу я изучил из рук вон плохо и, может, хотя бы это послужит оправданием моей вины в нашем разводе.
– О, новая кофточка? – восклицал я, а она даже не фыркала в ответ. Только одаривала меня непроницаемым, из-за почти прозрачной голубизны ее глаз, взглядом.
Тогда я подходил к ней со спины и наклонялся, чтобы поцеловать в шею, а она легко выскальзывала из моих объятий – возможно, потому, что целовать ее мне совсем не хотелось.
– Кофточке уже три года, – бросала она, не оборачиваясь и выходила из комнаты.
Нужно отдать Наташе должное. Она еще жалела меня и не уточняла, что купила кофту на собственные деньги. Я вообще не помню, чтобы покупал ей что-нибудь из одежды и вполне мог бы воспользоваться этим аргументом для оправдания своей забывчивости. Вот только, боюсь, у нее контраргументов нашлось бы побольше. И первый из них – моя зарплата, иссякавшая за полторы недели. Моя никчемная милицейская зарплата, она была моим проклятием и моим стимулом. Она изводила меня, я же обрекал на страдания жену и зрел для смены работы.
Часто я представлял, как возвращаюсь домой с орденом на груди – про подвиг с риском для жизни, представлял я, Наташа до награждения не узнает, – и как меня ожидает это опустошительное разочарование: Наташин испуг и гнев за едва не оставшихся сиротами детей. В ее глазах я стал бы непревзойденным героем, если вместо ордена принес бы домой двойной оклад. Я был бы на пике триумфа, и даже не пытался спорить с женой о природе подлинного геройства. Не спорил, но и решительных шагов не предпринимал. Я зрел, а первой спелым яблоком с ветки сорвалась она. Упала и покатилась прочь, оставив меня одного в теперь уже бывшем семейном гнезде.