«С Богом, верой и штыком!» Отечественная война 1812 года в мемуарах, документах и художественных произведениях - Сборник "Викиликс" 2 стр.


Есть в мировом движении свой ненарушимый порядок. Прежде чем придут явления самые грозные, им предшествуют другие, менее значимые, но уже знаменующие собой будущее торжество Истины. Той, что наступит в минуту, не ведомую никому из живущих. «События исполинские, прикосновенные к судьбе рода человеческого, – писал очевидец войны 1812 года, – зреют, созревают и дозревают в поспешном и непреодолимом ходе времени. Мы, может быть, видели первые буквы того, что вполне прочитает потомство на скрижалях истории человечества». Новые войны, новые, с каждым разом более сокрушительные смуты проносятся над землей. Новые искушения и страсти с невиданной прежде силой потрясают человека. Но память великой победы 1812 года, память других купленных жертвами великих побед русского народа укрепляет нашу веру в неиссякаемую силу, вечное торжество добра и света.

Александр Тулин

Глава I

«Уж росс главу под низкий мир склонил…»

От Тильзита до вторжения Наполеона в Россию

С. Волконский

Записки


Во время первого года моего служения самая отличительная и похвальная сторона в убеждениях молодежи – это всеобщее желание отмстить Франции за нашу военную неудачу в Аустерлице.

Это чувство так было сильно в нас, что мы оказывали ненависть французскому посланнику Коленкуру, который всячески старался сгладить это наше враждебное чувство светскими учтивостями. Многие из нас прекратили посещения в те дома, куда он был вхож. На зов его на бал мы не ездили, хотя нас сажали под арест, и между прочими нашими выходками негодования было следующее.

Мы знали, что в угловой гостиной занимаемого им дома был поставлен портрет Наполеона, а под ним как бы тронное кресло, а другой мебели не было, что мы почли обидой народности.

Что же мы сделали… Зимней порой, в темную ночь, несколько из нас, сев в пошевни, поехали по Дворцовой набережной, взяв с собой удобно-метательные каменья, и, поравнявшись с этой комнатой, пустили в окна эти метательные вещества.

Зеркальные стекла были повреждены, а мы, как говорится французами, fouette cocher[1]. На другой день – жалоба, розыски, но доныне вряд ли кто знает, и то по моему рассказу, кто был в санках, и я в том числе…

Поражение Аустерлицкое, поражение Фридландское, Тильзитский мир, надменность французских послов в Петербурге, пассивный вид императора Александра перед политикой Наполеона I – были глубокие раны в сердце каждого русского. Мщение и мщение было единым чувством, пылающим у всех и каждого. Кто не разделял этого – и весьма мало их было, – почитался отверженным, презирался.

‹…›

Порыв национальности делом и словом высказывали при каждом случае.

Удалившиеся из военной службы вступали в оную. Молодежь стремилась приобретать чтением военных книг более познаний в военном деле. Литература воспевала, выясняла всякую особенность патриотических прежних событий отечественных. Живо помню я, с каким восторгом, с каким громом рукоплесканий принимались некоторые места озеровской трагедии «Дмитрий Донской». Стихи:

Или

или

бывали покрыты рукоплесканиями, подобными грому; театр, можно сказать, трещал от них. А при последних сценах этой трагедии, когда Дмитрий говорит:

или

слушатели, наполняющие залу, при представлении этой пьесы, как часто ее ни давали, преисполненные чувством этой сцены, в глубоком молчании следили за словами актера, а с опущением занавеса начиналось фурорное хлопанье, выражающее симпатию к сказанному и надежду на предстоящие события.

Во всех слоях общества один разговор, в позолоченных ли салонах высшего круга, в отличающихся ли простотою казарменных помещениях, в тихой ли беседе дружеской, в разгульном ли обеде или вечеринке – одно, одно только высказывалось: желание борьбы, надежды на успех, на возрождение отечественного достоинства и славы имени русского.

В домашнем кругу отцы благословляли детей своих, жены – мужей, любовницы – милых сердцу на дело святое, близкое каждому русскому.

Уже с начала 12-го года явно начали говорить о предстоящей войне.

С начатия весны гвардейские полки начали выходить из Питера, через день по одному, провожаемые и ободряемые царем; выступали не в парадной форме, а в боевой, не с Царицына луга, не с Дворцовой площади, школ шагистики, но от Нарвской или Царскосельской застав, прямо в направление границ.

Громкое «ура!» встречало царя и то же «ура!» отвечало ему на слова: «Добрый путь!» Многое не высказывалось, но все чуялось, как это и должно быть в великие минуты гражданской жизни народов. Родина была близка сердцу цареву, и та же Родина чутко говорила, хоть негласно, войску.

Тут не было ничего приготовленного, все чистосердечное. Слова царские: «Добрый путь!» – много говорили, а общее «ура!» войска выражало то, что Россия ожидала от своих сынов.

Вслед за стройными батальонами тянулись городские экипажи провожающих матерей, жен, детей. Хоть и были видны слезинки на их глазах, но то не были слезинки отчаяния, а порука в чистоте того благословения, которым посвящали близких их сердцу на святое дело пользы отечественной. Отцы же, в рядах народа, толкались вблизи сыновей, и последний поцелуй, последнее сжатие руки и посланный вслед сыновьям перстовый крест выражали любовь к детищу и любовь к Родине.

Прошло некоторое время по выходе гвардейских полков из Петербурга, и начали уже гласно говорить о выезде государя в Вильну. Отправлены были походные экипажи, походные конюшни, и, наконец, уже явно приказано было всей военной свите царя отправиться в Вильну.

Д. Завалишин

Записки декабриста

В 1811 году случилось событие, которое привлекло общее внимание и принято всеми было за предвозвестника 1812 года.

Раз я шел с дядькою в церковь Жен Мироносиц ко всенощной. Это было в августе, и следовательно, когда шли в церковь, то было светло. Но вот к концу всенощной, но ранее еще того времени, как народ обыкновенно расходится, сделалось на паперти, у дверей церкви, необычайное движение. Люди что-то выходили и опять входили и, входя, как-то тяжело вздыхали и начинали усердно молиться. Пришло наконец время выходить из церкви, но первые выходившие остановились, и толпа сгустилась так, что нельзя было протискаться чрез нее. И вот стоявшие позади, потеряв терпение, стали громко спрашивать: «Да что там такое? Отчего не идут?» И вот послышалось: «Звезда». Мало-помалу толпа, однако, рассеялась так, что и мы могли выйти чуть не позади всех и прямо против себя увидели знаменитую комету 1811 года.

На другой день, еще до захождения солнца, люди стали выходить на улицу и смотреть на то место, где вчера видели восхождение «звезды». В сумерки наша площадь была почти вся уже запружена народом, так что не только экипажам проезжать, но и пешком проталкиваться было очень трудно. На месте вчерашнего появления «звезды» было, однако же, черное облако. При всем том народ не уходил, а упорствовал в ожидании. В других частях неба было ясно и появились уже небольшие звезды. Но вот едва пробило 9 часов, как облако как бы осело под горизонт, и вчерашняя «звезда» появилась еще в более грозном виде.



Как бы по сигналу, все сняли шапки и перекрестились. Послышались тяжелые, где подавленные, где громкие вздохи. Долго стояли в молчании, но вот одна женщина впала в истерику, другие зарыдали, начался говор, затем громкие восклицания. «Верно, прогневался Господь на Россию». – «Согрешили не путем, ну вот и дождались», и т. п. Начались сравнения: кто говорил, что хвост кометы – это пучок розог, кто уподоблял метле, чтобы вымести всю неправду из России, и т. п.

С тех пор народ постоянно толпился на улицах каждый вечер, а «звезда» становилась все грознее и грознее. Начались толки о преставлении света, о том, что Наполеон есть предреченный Антихрист, указанный прямо в Апокалипсисе под именем Апполиона. С этим совпадали и грозные политические вести: туча все сильней и сильней надвигалась с запада. Все это коснулось органических основ общественных. Дело шло не о временных уже выгодах, а о самом существовании веры, Отечества, общества. Слухи одни страннее других разносились повсюду: стали рассказывать о видениях, знамениях, но более всего наводила страх какая-то предполагаемая измена – это слово было у всех на языке.

Доверие к высшим лицам, к правительству совершенно потерялось.

Все это производило необычайное впечатление на меня и возводило из тесного круга обыденной жизни к мировым событиям. Во все это я жадно вслушивался, расспрашивал у всех, даже стал читать газеты, усиливаясь постигнуть ход событий.

Г. Данилевский

Сожженная Москва

Весть о призыве офицеров к армии сильно смутила Перовского. Он объяснился с главнокомандующим и для устройства своих дел выпросил у него на несколько дней отсрочку. За неделю перед тем он заехал на Никитский бульвар, к Тропинину. Приятели, посидев в комнате, вышли на бульвар. Между ними тогда произошел следующий разговор.

– Итак, Наполеон против нас? – спросил Тропинин.

– Да, друг мой, но надеюсь, войны все-таки не будет, – ответил несколько нерешительно Перовский.

– Как так?

– Очень просто. О ней болтают только наши вечные шаркуны, эти «неглиже с отвагой», как их зовет здешний главнокомандующий. Но не пройдет и месяца, все эти слухи, увидишь, замолкнут.

– Из-за чего, однако, эта тревога, сбор у границы такой массы войск?

– Меры предосторожности, вот и всё.

– Нет, милый! – возразил Тропинин. – Твой кумир разгадан наконец; его, очевидно, ждут у нас… Поневоле вспомнишь о нем стих Дмитриева: «Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там!» Сегодня в Дрездене, завтра, того и гляди, очутится на Немане или Двине, а то и ближе…

– Не верю я этому, воля твоя, – возразил Перовский, ходя с приятелем по бульвару. – Наполеон не предатель. Не надо было его дразнить и посылать к нему в наши представители таких пошлых, а подчас и тупых людей. Ну можно ли? Выбрали в послы подозрительного, желчного Куракина! А главное, эти мелкие уколы, постоянные вызовы, это заигрыванье с его врагом, Англией… Дошли, наконец, до того, что удалили от трона и сослали, как преступника, как изменника, единственного государственного человека, Сперанского, а за что? За его открытое предпочтение Судебникам Ярослава и царя Алексея гениального кодекса того, кто разогнал кровавый Конвент и дал Европе истинную свободу и мудрый новый строй.

– Старая песня! Хорошая свобода!.. Убийство без суда своего соперника, Ангиенского герцога! – возразил Тропинин. – Ты дождешься с своим божеством того, что оно, побывав везде, кроме нас, – и в Риме, и в Вене, и в Берлине, – явится наконец и в наши столицы и отдаст на поругание своим солдатам мою жену, твою невесту, – если бы такая была у тебя, – наших сестер…

– Послушай, Илья! – вспыхнув, резко перебил Перовский. – Все простительно дамской болтовне и трусости, но ты, извини меня, – умный, образованный и следящий за жизнью человек. Как не стыдно тебе? Ну зачем Наполеону нужны мы, мы – дикая и, увы, полускифская орда?

– Однако же, дружище, в этой орде твое мировое светило усиленно искало чести быть родичем царей.

– Да послушай, наконец, обсуди! – спокойнее, точно прощая другу и как бы у него же прося помощи в сомнениях, продолжал Базиль. – Дело ясное как день. Великий человек ходил к пирамидам и иероглифам Египта, к мраморам и рафаэлям Италии – это совершенно понятно… А у нас чего ему нужно?… Вяземских пряников, что ли, смоленской морошки да ярославских лык? Или наших балетчиц? Нет, Илья, можешь быть вполне спокоен за твоих танцовщиц. Не нам жалкою рогатиной грозить архистратигу королей и вождю народов половины Европы. Недаром он предлагал Александру разделить с ним мир пополам! И он, гений-творец, скажу открыто, имел на это право…

– О да! И не одного Александра он этим манил, – возразил Тропинин. – Он то же великодушно уступал и Богу в надписи на предположенной медали: «Le ciel á toi, la terre á moi» («Небо для Тебя, земля – моя»). Стыдись, стыдись!..

Перовский колебался, нить возражений ускользала от него.

– Ты повторяешь о нем басни наемных немецких памфлетистов, – сказал он, замедлясь на бульварной дорожке, залитой полным месяцем. – Наполеон… Да ты знаешь ли?… Пройдут века, тысячелетия – его слава не умрет. Это олицетворение чести, правды и добра. Его сердце – сердце ребенка. Виноват ли он, что его толкают на битвы, в ад сражений? Он поклонник тишины, сумерек, таких же лунных ночей, как вот эта; любит поэмы Оссиана, меланхолическую музыку Паэзиелло, с ее медлительными, сладкими, таинственными звуками. Знаешь ли – и я не раз тебе это говорил, – он в школе еще забивался в углы, читал тайком рыцарские романы, плакал над «Матильдой» Крестовых походов и мечтал о даровании миру вечного покоя и тишины.

– Так что же твой кумир мечется с тех пор, как он у власти? – спросил Тропинин. – Обещал французам счастье за Альпами, новую какую-то веру и чуть не земной рай на пути к пирамидам, потом в Вене и в Берлине – и всего ему мало; он, как жадный слепой безумец, все стремится вперед и вперед… Нет, я с тобой не согласен.

– Ты хочешь знать, почему Наполеон не успокоился и все еще полон такой лихорадочной деятельности? – спросил, опять останавливаясь, Перовский. – Неужели не понимаешь?

– Объясни.

– Потому, что это – избранник Провидения, а не простой смертный.

Тропинин пожал плечами.

– Пустая отговорка, – сказал он, – громкая газетная фраза, не более! Этим можно объяснить и извинить всякое насилие и неправду.

– Нет, ты послушай! – вскрикнул, опять напирая на друга, Базиль. – Надо быть на его месте, чтобы все это понять. Дав постоянный покой и порядок такому подвижному и пылкому народу, как французы, он отнял бы у страны всякую энергию, огонь предприятий, великих замыслов. У царей и королей – тысячелетнее прошлое, блеск родовых воспоминаний и заслуг; его же начало, его династия – он сам.

– Спасибо за такое оправдание зверских насилий новейшего Аттилы, – возразил Тропинин. – Я же тебе вот что скажу: восхваляй его как хочешь, а если он дерзнет явиться в Россию, тут, братец, твою философию оставят, а вздуют его, как всякого простого разбойника и грабителя, вроде хоть бы Тушинского вора и других самозванцев.

– Полно так выражаться… Воевал он с нами и прежде, и вором его не звали… В Россию он к нам не явится, повторяю тебе: незачем! – ответил, тише и тише идя по бульвару, Перовский. – Он воевать с нами не будет.

– Ну, твоими бы устами мед пить! Посмотрим, – заключил Тропинин. – А если явится, я первый, предупреждаю тебя, возьму жалкую рогатину и вслед за другими пойду на этого «архистратига вождей и королей». И мы его поколотим, предсказываю тебе, потому что, в конце концов, Наполеон все-таки – один человек, одно лицо, а Россия целый народ…

Ф. Ростопчин

Мысли вслух на Красном крыльце[2]

Господи помилуй! Да будет ли этому конец? Долго ли нам быть обезьянами? Не пора ли опомниться, приняться за ум, сотворить молитву и, плюнув, сказать французу: «Сгинь ты, дьявольское наваждение! Ступай в ад или восвояси, все равно, только не будь на Руси!»

Прости Господи! Уж ли Бог Русь на то создал, чтобы она кормила и богатила всякую дрянь заморскую, а ей, кормилице, и спасибо никто не скажет. Ее же бранят все не на живот, а на смерть. Приедет француз с виселицы – все его наперехват, а он еще ломается; говорит: либо принц, либо богач за верность и веру пострадал, а он, собака, холоп, либо купчишка, либо подьячий, либо поп-расстрига, от страха убежал со своей земли. Поманерится недели две да и пустится либо в торг, либо в воспитание, а иной и грамоте-то плохо знает.

Боже мой! Да как же предки наши жили без французского языка, а служили верой и правдой государю и Отечеству, не жалели крови своей, оставляли детям в наследство имя честное и помнили заповеди Господни и присягу свою? За то им слава и царство небесное!

Спаси Господи! Чему детей нынче учат! Выговаривать чисто по-французски, вывертывать ноги и всклокочивать голову. Тот и умен и хорош, которого француз за своего брата примет. Как же им любить свою землю, когда они и русский язык плохо знают? Как им стоять за веру, за царя и за Отечество, когда они Закону Божьему не учены и когда русских считают за медведей? Мозг у них – в тупее, сердце – в руках, а душа – в языке; понять нельзя, что врут и что делают. Всему свое названье: Бог помочь – Bon jour; отец – Monsieur; старуха мать – Maman; холоп – Mon ami; Москва – Ridicule[3]; Россия – Fi donc[4].

Назад Дальше