Первая мировая война. Катастрофа 1914 года - Десятова Мария Николаевна 7 стр.


На территории 87 300 кв. км (меньше Румынии или Греции), где плодородные земли чередовались с бесплодными горами, проживало всего 4,5 миллиона сербов. Четыре пятых из них кормились плодами сельскохозяйственного труда, а кроме того, страна еще не изжила экзотическое восточное наследие долгого османского владычества. Все имеющееся в стране производство было связано с аграрным сектором – мельницы, лесопилки, сахарные и табачные фабрики. «Всего в двух с небольшим днях пути на поезде [из Лондона], – писал увлеченный британский путешественник перед войной, – находится дикая страна с исключительно плодородными землями, огромным потенциалом и историей, способной затмить любую сказку; страна героев и патриотов, которые в один прекрасный день могут поставить Европу на уши. <…> Я не знаю другой страны, где царила бы подобная красота и веял бы такой аромат Средних веков. Вся атмосфера проникнута романтикой приключений. Любая беседа пересыпается рассказами о подвигах и счастливых спасениях. <…> Каждому незнакомцу здесь рады, а англичанину – вдвойне»{51}.

Остальным Сербия виделась в менее романтичном свете: страна продолжала давние балканские традиции насильственной смены власти. В ночь на 11 июня 1903 года группа молодых сербских офицеров прокралась при свечах в личные апартаменты тирана Александра и ненавистной королевы Драги. Тела убитых нашли в саду, изрешеченные пулями и обезображенные. В числе офицеров был и Драгутин Димитриевич, который позже будет известен по сараевскому заговору как Апис: ранение, полученное в стычке с королевской гвардией, сделало его национальным героем. Когда из долгой ссылки в Швейцарию вернулся король Петр, чтобы занять трон номинально конституционной монархии, в Сербии продолжились междоусобицы. У Петра было двое сыновей: старший, Георгий, отъявленный повеса, получивший образование в России, вынужден был отказаться от притязаний на трон после скандала, разразившегося в 1908 году, когда он забил до смерти своего дворецкого. Его брат Александр, ставший наследником престола, подозревался в попытке отравить Георгия. Сербская королевская семья отнюдь не служила примером мирного сосуществования, а армия обладала не бóльшим авторитетом, чем войско какого-нибудь мелкого государства современной Африки.

Сербия, несмотря на аграрный уклад, могла похвастаться динамичной экономикой и интеллектуальным сословием, получившим западное образование. Один из его представителей в разговоре с иностранным гостем восхищался: «Я так люблю свою страну, здесь такая красота вокруг, мне все время вспоминается Пасторальная симфония Бетховена… – Он рассеянно насвистел несколько тактов. – Нет, ошибся. Это ведь Третья, да?»{52} Свой экзотический восточный отпечаток оставили и столетия османского владычества. У американского корреспондента Джона Рида читаем:

«Станции осаждала пестрая толпа – мужчины в тюрбанах, фесках и остроконечных меховых шапках; в турецких шароварах, в длинных рубахах и рейтузах из кремового сермяжного полотна, в кожаных жилетах, расшитых цветными колесами и цветами, в коричневых суконных костюмах с узором из черных шнуров, в намотанных вокруг пояса красных кушаках, в кожаных сандалиях с круглыми носами и кожаными ремнями, идущими крест-накрест до самого колена; женщины в турецких чадрах и шароварах либо в ярко расшитых шерстяных с кожаными вставками куртках, с поясами из шелковой органзы, которую ткут в здешних деревнях, в вышитых полотняных подъюбниках, черных цветастых передниках, тяжелых верхних юбках, сотканных в разноцветную полоску и подобранных сзади, в желтых или белых шелковых платках на голове»{53}.

В кофейнях мужчины пили турецкий кофе и ели каймак. По воскресеньям на деревенских площадях устраивались пляски – для свадеб, крестин и даже для каждой партии на выборах существовали свои танцы. Пели песни, часто политического содержания: «Если ты заплатишь за меня налоги, я за тебя проголосую!» Вот такой была страна, вызывающая у Австрии острую неприязнь и тревогу, которые российское покровительство только усиливало. Можно придерживаться какой угодно точки зрения на роль Сербии в кризисе 1914 года, однако на невинную жертву эта страна походила мало.


Западная Европа уже настолько привыкла к балканской жестокости, что вести об очередных ее проявлениях вызывали только презрительное пожимание плечами. В Париже в июне 1914 года общеевропейская ситуация казалась менее опасной, чем в 1905 и 1911 годах, когда острые противоречия между Тройственным союзом и Антантой были улажены дипломатическим путем{54}. В 1913 году президентом Франции стал 53-летний экс-премьер-министр Раймон Пуанкаре, которому удалось сделать президентскую должность реальной, а не декоративной. И хотя он первым из своих предшественников с 1870 года удостоился чести обедать в немецком посольстве в Париже, подданные кайзера вызывали у него опасения и неприязнь, поэтому Пуанкаре считал содействие укреплению России магистральным направлением французской внешней политики. Немного найдется уважаемых историков, которые станут утверждать, будто Франция в 1914 году жаждала войны, однако Пуанкаре, в сущности, не оставил своей стране иного выбора. Германия была для Франции заклятым врагом. Не вызывало сомнений, что на Францию она нападет в первую очередь – прежде, чем двинется на Россию. Пуанкаре резонно полагал, что членам Антанты нужно держаться друг друга, иначе Германия разобьет их поодиночке.

Франция на редкость легко оправилась после поражения в войне с Пруссией в 1870 году. Как ни горько было вспоминать об аннексированных Бисмарком Эльзасе и Лотарингии (стратегической буферной зоне к западу от Рейна), кровоточащая рана национального сознания страны давно затянулась. Французская империя процветала, несмотря на хроническое недовольство среди мусульманских подданных – особенно в Северной Африке. Престиж армии был сильно подорван старшими офицерами, десятилетие демонстрировавшими жестокость, снобизм, глупость и антисемитизм на волне дела Дрейфуса, однако это осталось в прошлом, и теперь французскую армию признавали – все, кроме кайзера, – одной из самых внушительных боевых сил Европы. О растущем благосостоянии страны и приверженности прогрессу свидетельствовало появление первых телефонных будок, электрификация железных дорог и выпуск мишленовских карт и справочников. Братья Люмьер прокладывали путь кинематографии. Шла механизация транспорта, в Париже строилось четвертое в мире метро, которое вскоре будет перевозить по 4 миллиона пассажиров в год. Париж завоевал славу мировой культурной столицы, родины авангарда и гениальных живописцев.

Третью республику называли république des paysans – крестьянской. Несмотря на сохраняющееся социальное неравенство, землевладельцы во Франции пользовались меньшим влиянием, чем в других европейских державах. В стране развивалась система социального обеспечения, добровольное пенсионное страхование, страхование против несчастных случаев, государственное здравоохранение. Средний класс обладал большим политическим весом, чем в любой другой стране Европы: сам Пуанкаре был юристом, сыном государственного служащего, бывший и будущий премьер-министр Жорж Клемансо – врачом и сыном врача. Если аристократия и преобладала в какой-то сфере, то разве что в армии, хотя стоит отметить, что главные французские военные деятели 1914–1918 годов (Жозеф Жоффр, Фердинанд Фош и Филипп Петен) имели такое же скромное происхождение. Стремительно падал авторитет церкви среди крестьян и рабочих масс, сохраняясь тем не менее среди аристократии и буржуазии{55}. Росла социальная свобода населения: несмотря на то, что статья 213 Кодекса Наполеона по-прежнему обязывала жену повиноваться мужу, все больше женщин осваивало юридические и медицинские специальности; Мария Кюри – обладатель двух Нобелевских премий – яркое тому подтверждение.

Сельский быт оставался примитивным – крестьяне все еще жили бок о бок со своей скотиной. Иностранцы морщили нос при упоминании французских стандартов гигиены – большинство французов мылось лишь раз в неделю, и нижние слои среднего класса прятали грязь под накладными воротничками и манжетами{56}. Во Франции с большей терпимостью, чем в любой другой стране Европы, относились к публичным домам (вопрос, как это расценивать – как просвещенность или как отсталость, – остается открытым). Нешуточную проблему представлял алкоголизм, усугубленный растущим благосостоянием: средний француз выпивал 162 литра вина в год, а некоторые шахтеры буквально топили усталость в вине, употребляя до 6 литров в день. В стране было полмиллиона баров – по одному на каждые 82 человека. Матери добавляли немного вина в рожки с молоком, врачи прописывали спиртное как лекарство – даже детям. Алкоголь олицетворял мужественность, пить пиво или воду считалось непатриотичным.

Французским политикам не давало покоя демографическое превосходство Германии. С 1890 по 1896 год (именно тогда родились многие из тех, кому предстояло сражаться в Первой мировой) подданные кайзера Вильгельма II произвели на свет вдвое больше детей, чем Республика; согласно переписи 1907 года, население Франции составляло около 39 миллионов, то есть на каждую пару французов приходилось трое немцев{57}. Работающие француженки получили оплачиваемый отпуск по беременности и родам, а также пособие на грудное вскармливание. Значительно выросли требования к здоровью нации по сравнению с началом XX века, когда каждый десятый новобранец французской армии оказывался ростом ниже 152 см. Однако многие буржуазные семьи, несмотря на все проповеди, ограничивались одним ребенком{58}. Введенный в 1913 году закон о трехлетнем сроке обязательной военной службы Пуанкаре представил как необходимую оборонную меру{59}. Титаническими усилиями Франция восстановила статус великой державы. Однако почти никто – даже сами французы – не считал ее способной потягаться с Германией в единоборстве. Именно поэтому она искала поддержку у России.


Британия, последний, третий столп Антанты, представляла собой самую большую империю в истории мира и оставалась крупнейшей финансовой державой, однако прозорливые современники понимали, что британское господство уже на исходе. Несмотря на растущее благосостояние, социально-политическое расслоение обострялось. Если 5 миллионов наиболее зажиточных британцев располагали совокупным годовым доходом 830 миллионов фунтов, то примерно такая же сумма (880 миллионов фунтов) приходилась на оставшиеся 38 миллионов населения. Журналист Джордж Дейнджерфилд в своем фундаментальном труде «Странная смерть либеральной Англии», оглядываясь на жизнь Британии в эдвардианскую и постэдвардианскую эпоху, пишет:

«Новый финансист, этот новоявленный плутократ, не обладал и толикой той ответственности, которая когда-то служила мерилом английскому землевладельческому классу. Это был совершенный космополит, говорящий на языке денег. <…> Откуда брались эти деньги? Никого не интересовало. Они есть, их можно тратить, ими можно сорить – такую моду задавали новые хозяева. <…> В последние предвоенные годы в обществе расцвела откровенная плутократия, средний класс стал более подобострастным и зависимым, и только рабочие никак не участвовали в дележе. <…> Средний класс… смотрел на английских промышленников с завистью, страхом и злобой»{60}.

В схожих красках описывал предвоенный период Чарльз Монтегю в своем автобиографическом романе «Суровая справедливость» (Rough Justice) в 1926 году: «Английский мир, каким он его знал, в который верил, рассыпался на куски, начиная с верхушки. <…> Казалось, старые наездники ссорились со своими лошадьми – боялись их, старались не подходить лишний раз, когда те нуждались в их внимании, разучились понимать их нужды и неспешные миролюбивые мысли. <…> Испокон веков власть правящего класса зиждилась на любви и уважении его представителей к своим арендаторам, работникам, слугам, солдатам и морякам, с которыми они всю жизнь плечом к плечу занимались сельским хозяйством, спортом и охотой, растили детей, сражались и совершали мирные подвиги»{61}. Эта сентиментальная чушь все же отражала немаловажный факт: аристократия и консерваторы боролись не на жизнь, а на смерть против социальных реформ, начатых либералами в 1909 году.

Большинство британцев в повседневной жизни – к добру или к худу – с правительством и бюрократическими структурами практически не сталкивалось. Для заграничных путешествий не требовался паспорт, можно было свободно обменивать неограниченные суммы денег, иностранец мог поселиться в Британии, не испрашивая одобрения властей. И хотя после прихода к власти в 1905 году либералы увеличили вдвое расходы на социальное обеспечение, 200 миллионов фунтов, собранных посредством различных налогов в 1913–1914 годах, составляли менее 8 % национального дохода. Школу заканчивали в 13 лет, с 70 гражданину Британии полагалась мизерная пенсия, а в 1911 году Ллойд Джордж создал примитивную страховую программу на случай болезни и безработицы.

Тем не менее на исходе первого десятилетия нового века британский рабочий оказался беднее, чем в 1900 году, а значит, недовольнее. Постоянно вспыхивали конфликты и забастовки, особенно в угольной отрасли. В 1910 году забастовали моряки и докеры, требуя ввести минимальную заработную плату и улучшить условия труда; нередко простаивал из-за стачек и транспорт. Работницы кондитерской фабрики в Бермондси, которым платили от 7 до 9 шиллингов в неделю (молодым девушкам – по 3 шиллинга), выбили повышение на 1–4 шиллинга в неделю, отказавшись подходить к конвейеру. В 1911 году свыше десяти миллионов трудодней ушли на забастовки (для сравнения: в 2011 году забастовки отняли 1,4 миллиона трудодней). Зачинщиками выступали не руководители профсоюзов, многие из которых трусили не меньше работодателей, – воинственные настроения зрели непосредственно в цехах. Отчаявшийся секретарь профсоюза в разговоре с трудовым арбитром недоумевал, что творится со страной: «Такое впечатление, что все разом сошли с ума»{62}.

Тяжелую руку государства бунтующий рабочий класс ощущал прежде всего, когда власти прибегали для усмирения недовольных к помощи армии. В 1910 году войска отправили подавлять восстание в угольных копях Ронда-Вэлли: в Тоунипанди были откомандированы гусары и ланкаширские стрелки. Уинстон Черчилль на посту министра внутренних дел запугивал кавалерией лондонский Ист-Энд, прибежище тысяч бастующих докеров. Во время забастовки железнодорожников мэр Честерфилда подстрекал войска стрелять в толпу, громившую городскую станцию, но командующий офицер благоразумно отказался отдавать приказ.

Наименее сговорчивыми представителями тогдашнего капитализма были владельцы угольных шахт: в 1912 году они сообща отвергли требования профсоюза о плате 5 шиллингов за смену мужчинам и 2 шиллинга – мальчикам (знаменитые «пять и два»). И это в те времена, когда лондонские виноторговцы Berry Bros брали 96 шиллингов за дюжину бутылок шампанского Veuve Clicquot и 60 шиллингов за дюжину Nuits Saint-Georges 1898 года. В тот год в результате забастовок пропало свыше 38 миллионов трудодней. Рабочим было на что жаловаться: в октябре 1913 года взрыв на Сенгенидском руднике, случившийся из-за преступного пренебрежения техникой безопасности со стороны руководства, унес 439 жизней. Премьер-министр Герберт Асквит в палате общин со слезами на глазах призывал бастующих рабочих вернуться в шахты. Его супруга Марго, несдержанная особа, напористая и не склонная к взвешенным суждениям, пожелала лично встретиться с руководителем шахтеров, чтобы разрешить конфликт. В ответ на отказ последовала сердитая запись: «Можно ведь было никому и не говорить о нашей встрече». С 1910 по 1914 год число членов профсоюзов выросло с 2,37 до почти 4 миллионов. За семь месяцев до начала войны британская промышленность пережила 937 забастовок.

Назад Дальше