Я не отношу к критикам тех, кто просто регистрирует литературу, не отношу к критике нынешних коммивояжеров от книжного рынка, или коммерческих агентов от литературы. Критики – это творцы, обладающие чутьем к тексту, звуку, слову, образу и одновременно глобальным объемным видением всего текста, понимающие его большую или малую художественную ценность. Критики – это литературные пророки, занимающиеся предвидением литературного процесса. Если у тебя нет этого чутья к слову и к тексту, то какой бы ты умный не был, ты не критик. Хотя у нас есть немало так называемых критиков, которые, увы, не обладают чувством слова и художественным чутьем. Полная глухота, а шуму делают сколько?
С другой стороны, одного чутья тоже мало. Надо уметь видеть и роль литературы в мире, и значение писателя в обществе, и значение общества в мире литературы. Каким образом мне удавалось собрать свою вселенную литературы? Когда я был один из самых лютых, бесстрашных и жестоких критиков, в мой адрес шло больше восторгов и как ни парадоксально меньше ругани, по крайней мере, была ругань только со стороны тех, кого я, на мой взгляд, заслуженно жестко увечил, писал погромные статьи об оральном пафосе Евтушенко или беспочвенничестве Айтматова, о бездарности нашумевших «Детей Арбата» и ремесленничестве Гранина, и т. д., и все было ясно.
Когда, казалось бы, в силу своего возросшего христианства или же перенесенных болезней, я стал намного мягче, намного добрее, вроде бы снисходительнее к человеческим слабостям и мелочам, и старался понять, прежде всего, художественную роль того или иного писателя, значение художника любого направления, любого возраста и любого лагеря, старался осознать силу его таланта и то, что он дает миру и людям, вдруг оказалось, что меня стали бить в прессе гораздо больше и со всех сторон. И иногда я чувствовал себя тотально одиноким, когда вдруг из самых неожиданных, даже еще вчера казалось дружеских сторон, на тебя несется лавина ненависти, зависти, упреков, каких-то новых враждебных страстей только потому, что ты попробовал что-то примирить, что-то соединить, что-то разглядеть в незнакомом для тебя явлении.
Может, после моих инфарктов и реально пережитого чувства смерти, когда ты уже практически умирал и вновь возродился, чуть ли не после клинической смерти, конечно, в каком-то смысле я обновился и как человек, и как критик. И, может быть, именно поэтому мое видение стало несколько иным. Но с другой стороны, я подумал по поводу этих всех страстей, перечеркивающих мою тягу к объединению всего подлинно талантливого в мире литературы. А ведь если на то пошло, это и есть библейское: «возлюби врагов своих, но не люби врагов Божьих». То есть те, кто тебе лично пакостит, плевать на них, забыть и простить, а вот те, кто ненавидит твою родину, твой народ, твою веру, тех ты не прощай. И, конечно, когда я читаю, скажем, поэта из другого совершенно направления, стихи той же Ольги Седаковой, глубоко православные и посвященные тому же народу, которому служу и я. Так что, если я чувствую искренность и глубину этих чувств, я должен только потому, что Седакова числится в другом Союзе писателей или вообще не числится ни в одном, и печатается в других журналах, отрицать ее поэзию? Да нет, мне и важно то, что сейчас почти в любом журнале я нахожу важные для мира, для человека по силе духовности, по нескрываемой так называемой кондовости, то есть первичности духовных ценностей, которые непреходящие, которые никогда не отменятся, стихи и поэмы, романы и повести. Я нахожу эти рассказы, стихи, повести и в «Новом мире» и в «Нашем современнике», в «Знамени» и в «Звезде». Я люблю прозу Юрия Буйды и Петра Краснова, поэзию Коли Дмитриева и Лёни Губанова. И поэтому мне нет дела до того, как ругают и ненавидят друг друга те или иные художники. Я ценю и Юрия Бондарева и Сергея Михалкова и мне противна смута вокруг них. Мало ли, как и почему на дуэль Тургенев с Толстым выходили. И что, мы будем перечеркивать Тургенева или Толстого? Маяковский и Есенин посылали какие калёные стрелы друг в друга. Тот и другой великие русские поэты. Так и сегодня. Я думаю, что на книжных полках будущего всегда найдется место, скажем, книгам Александра Проханова и Юрия Мамлеева.
А. П. Я тебе говорил о мессианстве твоем последних лет, связанном с собиранием распавшегося храма, распавшегося собора. У тебя, мне кажется, до этого в жизни были две большие темы. И они остаются таковыми. И в этих темах тебе нет равных, у тебя нет соперников. Ты знаток литературы севера. Для тебя север – это такая матерь, которая тебя породила, тебя питает, и ты весь в этих карельских соснах, в глазури озер карельских, шумах карельских прибоев. Северную почвенную литературу ты знаешь, любишь, воспеваешь, ты в ней купаешься в такой студеной, голубой, синей проруби, которая лично тебя исцеляет и холодит, и холодит. И вторая твоя тема, это тема так называемых сорокалетних. Мне кажется, что эта тема даже отчасти, может быть, и ближе тебе, потому что ты сам являешься частью культуры «сорокалетних». Ты эту когорту писателей, а их было даже до сорока, ты ее освоил, ты ее опекал, ты ее пас, окормлял, ты давал ей имя, ты писал о ней, как о целостности. Скажи теперь, спустя тридцать лет, что это было за явление тогда? Была ли это просто сумма очень энергичных, ярких, интенсивных писателей, которые не нашли свое место в этих лагерях тогдашней литературы: секретарской литературы, вельможной, камергерской? Не нашли они себе место и в среде либеральной полудиссидентской литературе андеграунда, и в литературе страстного романтического авангарда, оказались чужими и среди писателей деревенской почвеннической темы, в отчасти северной литературе Белова, Астафьева, Распутина и других. Что это было за явление? Как это явление двигалось, рассыпалось ли оно как рассыпается комета, которая входит в орбиту сильного небесного тела. Что случилось со всеми этими людьми?
В. Б. Частично это было движением неприкаянных, не нашедших себе место в тогдашнем литературном процессе, но талантливых писателей, которых энергия таланта требовала, толкала на прорыв? А энергия таланта – это крайне важная вещь, и она любые горы сдвинет, потому что писатель, уж если дано ему от Бога осуществиться, ты должен это сделать таким или другим образом. Но я бы не сводил это только к объединению разных непризнанных литераторов, к некоему бунту потерянного поколения сорокалетних, который закончился сразу же после их общественного и литературного признания. Сорокалетние осознанно отказались от ложной романтики шестидесятничества, они уже изначально в неё не верили. Романтика шестидесятников в двух словах сводится к модели неоленинизма, которую пытались осуществить идеологи страны, чтобы на идеологии романтизации неоленинизма («Лонжюмо», «Братская ГЭС», «Коллеги», «Комиссары в пыльных шлемах» и т. д.) хотя бы продлить сталинский Прорыв в будущее, осуществить какой-то рывок страны вперед. Этот рывок захлебнулся. Сорокалетние писатели блестяще понимали тупик шестидесятников и начинающийся кризис общества. Поэтому исходя, может быть, не только из своей пока еще непонятности, а исходя из общего отношения к меняющемуся обществу, из общего взгляда на своего современника, так называемого амбивалентного героя, из близкого видения реальности семидесятых годов, они романтической исповедальности шестидесятников противопоставили жесткий советский неореализм.
Мне говорят: какие это разные писатели. И замечательно, что разные. Но почему у совершенно разных писателей, у северного Личутина и его братьев Паниных, у среднеазиатского Пулатова и его бухарских повестей, у дальневосточного Анатолия Кима в его «Луковом поле», у оренбургского Маканина в его степной прозе «Там, где сходится небо с холмами» и, пожалуй, в наиболее удачной повести «Предтеча», в крымских повестях Руслана Киреева, замелькали одинаковые потерянные, мечущиеся герои, пытающиеся нащупать новую точку опоры в кризисном каменеющем обществе. Даже твои герои ищут предельную последнюю правду где-то на огневых точках за рубежом. Это и есть явные признаки намечающегося литературного явления, окрещенного «прозой сорокалетних» или же «московской школой». Я по-прежнему считаю, что их объединяло очень многое, не меньше, чем, к примеру, деревенщиков или же поэтов «тихой лирики». Хотя важна и роль критиков, первыми заметивших то или иное литературное явление, того же Вадима Кожинова, а в случае с «сорокалетними» и меня грешного.
Само общество приближалось в начале восьмидесятых к неминуемому идеологическому разлому. Хотя и экономически, и политически, и с точки зрения имперскости мы были ещё на подъеме.
Я повторяю, что сорокалетние лучше ощутили возникающий разлом духовности в народе гениально предвидели этот неминуемый разлом общества. Другое дело, конечно, когорта сорокалетних со временем, особенно после перестройки, с неизбежностью раскололась, как раскололось и всё общество.
А. П. Я думаю, что если бы продолжился Советский проект, то в недрах бы этого проекта гнездилась масса новых явлений. Авангардных, фантастических явлений, которые я условно называю русской цивилизацией. Воссоединение потрясающей техносферы, которая рождалась в недрах Советов с прозрениями духовными, с мистикой новой, с христианской мистикой, с мистикой ноосферных явлений. Я всегда был жаден к ним, я бы их писал независимо от того, был бы я обласкан властью или отрешен от них. Может быть, если эти явления были бы в русле политики, я был бы обласкан властью. Мой сегодняшний путь – это путь человека, который тоскует по нереализованному «я». Вот то мое «я» я вижу, где оно оборвалось, я был ввергнут в пучину сегодняшнего распада, я стал певцом ада, а не певцом будущего рая. А вот скажи, я вижу еще одного очень похожего на тебя подвижника, такого идеолога литературы, страстного трибуна, и одновременно художника и воителя – это Станислава Куняева, который всегда был с нами в самые тяжелые грозные времена. Это человек, над которым всегда витал ореол покойного Кожинова, который входил в контекст глубинного русского философствующего космоса. Станислав Куняев взял на себя огромное бремя вести баржу «Нашего современника», которая садится на мель, с которой убегали члены экипажа, на котором менялся груз постоянно. Как бы ты определил его роль в культуре, его мессианство?
В. Б. Я бы четко разделил роль Куняева, как художника и поэта и роль Куняева, как идеолога и организатора. У Куняева счастливая судьба. Он реализован как поэт в отличие, кстати, от многих других, на мой взгляд, практически на сто процентов. Все лучшее, что было заложено в нем, он как поэт выявил, и я откровенно об этом написал, всегда с наслаждением читаю эти пламенные и яркие строчки. Представить Куняева с его характером и талантом как тихого лирика, я никогда не мог. Об этом я написал, и Станислав с этим согласился. Его знаменитое «Добро должно быть с кулаками», потом уже им самим как бы отрицаемое, это знаменитое стихотворение ярко отражает всю его суть. Он яростно сражался в своих стихах за добро и в 60-е, и в 70-е годы. Также яростно он с этим же лозунгом стал строить «Наш современник». Он еще обладал и талантом самоанализа, чего многие поэты и художники лишены, и часто, когда закончена их самая яркая страница жизни, закончился самый яркий поэтический огонь в душе, они продолжают писать десятилетия, уже самоповторяясь, становясь эпигонами самих себя. Станислав Куняев блестяще отказался от этого, а на это надо иметь мужество, закрыть одну страницу в жизни и начать совершенно другую.
Когда пришла пора работы в журнале «Наш современник», он уже имел возможность всю свою еще далеко не истраченную энергетику переключить на построение журнала и шире, не только журнала, он все-таки какой-то период был художественным идеологом всей почвенной патриотической литературы. Станислав Куняев оказался человеком, который подпитывал энергетику русской литературы, находящуюся в жутком кризисе. По сути, жертвуя самим собой. Может быть, все-таки он бы еще дальше и продолжил ту и иную свою поэтическую судьбу. …Он сосредоточился на другом. На идеологии и организации нашего патриотического лагеря, нашей огромной русской национальной литературы. Это одна глыба: Куняев как поэт. Другая глыба: Куняев как идеолог и организатор не только журнала, а повторяю, всей патриотической галактики. Но есть его третья роль – это его мемуары, которые сложны, к которым отношение может быть самым разным, мемуары всегда субъективны, и он поневоле наступает на пятки и мозоли любимых друзей, жалко друзей, можно пожалеть и посочувствовать самим себе, но с другой стороны я не отрицаю: это третий Куняев. Третья глыба…
А. П. Во всякой жизни бывают периоды восторгов, каких-то ослепительных прозрений, периоды горечи, провалов, неудач. Как ты смотришь на свою литературную жизнь, на свою судьбу? Как бы ты ее аттестовал? Где у тебя в литературной судьбе нависают такие провалы в пропасть, а где у тебя вершины, пики? Как бы ты сам эту синусоиду своей судьбы описал?
В. Б. Ты не один раз говоришь о моей литературности и книжности, я не то, что не отрицаю, я сам признаю и пишу об этом, но изначально я был как бы с детства всажен в такую народную жизнь, начиная с коммуналки, где мы жили с семьей в 7 человек в одной небольшой комнате, что стать чистым эстетом и отвернуться от реальной жизни я бы никогда не смог. Вся моя литературность неизбежно густо перенасыщена и общественной жизнью, реальной жизнью народа, которой я жил. Все трагедии и бури XX века прошли через мою семью, моих родителей, моих родственников. Одни были героями войны, и ходят теплоходы имени моих близких родственников, и главные улицы городов названы их фамилиями, как, скажем, улица моего родного дяди Прокопия Галушина в Архангельске. Другие сидели в лагерях, и я не скрываю, что отец строил тот самый первый БАМ. Я помню, он удивился, когда в брежневское время строили заново ветку БАМ-Тында, он говорил: «Володь, да я же по этой ветке ездил сколько раз в теплушках. Что же они по новой мой БАМ строят?» Просто положили вновь снятые рельсы на проложенную до войны дорогу. А эти рельсы были сняты для знаменитой Сталинградской рокадной дороги в годы войны. И поэтому я немного опровергаю и себя самого, и тебя, все равно чисто литературным человеком я не мог быть в силу этой вброшенности в перенасыщенный раствор народного бытия.
Что касается моих литературных провалов и подъемов, то меня спасал мой природный оптимизм, который я веду, несомненно, от отца, который всегда, пройдя и лагеря, и гонения на работе, каждый раз выкарабкивался и мощно шел вверх, не теряя веру ни в себя, ни в народ, ни в государство. И умер крутым государственником. Таких очень много в XX веке было его же пассионарных сверстников. И он никогда не терял силы духа и не терял природного оптимизма. Так и я. Конечно же, литературная судьба у меня была сложная. Сколько раз меня выгоняли с работы, отнюдь не потому что я плохо работал.
Одно время был идеологом доронинского МХАТа, откровенно спасая МХАТ, когда его разделили пополам. Театр был совсем без репертуара, и актерам просто нечего было играть.
Меня умолила Татьяна Доронина уйти из престижного, гастролирующего по всему миру, спокойного, царственного Малого театра, ибо они были тогда на краю гибели. Буквально за полгода я сумел привести молодых режиссеров, драматургов: Андрея Борисова, Валеру Беляковича, Алексея Дударева, сам написал инсценировку распутинской «Матёры», которая идет уже больше десяти лет, и мы выстроили новый репертуар. А случилось так, что я вынужден был уйти из МХАТа, когда спустя годы моя роль оказалась чересчур весомой для не терпящей рядом с собой крупных личностей Татьяны Дорониной, которую я за многое по-прежнему уважаю. Без неё театр бы погиб, но потесниться и дать волю талантливым режиссерам, драматургам там сегодня просто необходимо.
А история с Ананьевым и журналом «Октябрь», где я с твоей легкой руки возглавлял отдел критики. Это тоже был крупный скандал, когда Ананьев после моей поездки по родному северу, знаменитой поездки всех деревенщиков, всех русских патриотов по русскому северу, когда они под предлогом проведения рядового заседания секции прозы организовали по сути оппозиционную, не диссидентскую, нет, а оппозиционную от всех властей партию русской национальной литературы, свой форум не официального Союза писателей, а писателей-почвенников, сторонников возрождения национальной России. Всего участвовало человек 50, и вот от Петрозаводска до Мурманска на поездах и теплоходах, с заходом в Кижи, мы провели эту яркую акцию. Волны-то после этой акции покатились по всем кабинетам ЦК и ЧК. Горжусь, что меня, совсем молодого критика, Распутин, Белов, Астафьев, Залыгин, ведущие деревенщики позвали в эту поездку. Ананьев после моего возвращения вызвал меня в кабинет и сказал: «или ты с Астафьевым и Беловым будешь по деревянным набережным ходить или работать в „Октябре“. Ты выбрал ходьбу по деревянным набережным, и в редакции тебе нечего делать». Надо сказать, что Ананьев люто ненавидел Астафьева, и Белова, других поменьше, а этих просто люто ненавидел. Я не знаю, по каким причинам ненавидел, здесь, может, и творческая зависть, и русская национальная основа деревенщиков, но я был выгнан за неделю с работы. Можно мне, конечно, было переживать, страдать, через неделю на мою должность зав. отделом критики и членом редколлегии взяли молодого Сашу Михайлова. Я должен вроде бы плакаться, а он должен радоваться. Встречаю его, а он мне начинает ныть: «Володя, так тяжело…» Плакаться начал он мне. Я же, наоборот, веселый, энергичный, потому что вместе с Василием Чичковым уже начинал делать с нуля абсолютно новое дело – журнал «Современная драматургия». Трагедия это была? Для меня это был один из сбросов, после которого я вновь выплываю. Если на то пошло, когда о молодом критике пишет газета «Правда» как об антиленинском критике, думаю, эта статья Юрия Суровцева могла многим перекрыть на всю жизнь дыхание, сломать кому-то судьбу. В этой же статье ругали и Мишу Эпштейна, кстати, за статью в «Современной драматургии», которую я же и напечатал. Он мне звонит: «что делать, как спасаться?» Я ответил: «Миша, пиши дальше». Он вскоре сбежал в Америку. А я на какое-то время исчез из литературных журналов, но я стал ярким театральным критиком и очень быстро меня признала достаточно элитарная театральная общественность.