Ба
Блаженной памяти султан Сулейман Законодатель[61] ценил каллиграфию больше, чем миниатюру. Поэтому невезучие художники, которым выпало жить во времена его правления, любили рассказывать эту историю, чтобы доказать, что рисунок важнее написанных слов; однако любой, кто внимательно ее выслушает, заметит, что на самом деле в ней говорится о слепоте и памяти. После смерти повелителя вселенной Тимура его сыновья и внуки повели между собой жестокие войны. Захватив чужую столицу, каждый первым делом приказывал чеканить деньги со своим именем и возносил благодарственную молитву в мечети, а затем начинал разбираться с захваченными книгами: одни страницы выбрасывали, другие вставляли, заново переплетали книги и писали новые посвящения очередному «повелителю вселенной», дабы всякий, кто посмотрит книгу, верил, что поименованный в посвящении и в самом деле владыка мира. Взяв Герат, Абд ал-Латиф, сын Улугбека[62], сразу же отдал приказ изготовить книгу в честь своего отца; но художников, каллиграфов и переплетчиков заставили работать в такой спешке, что вытащенные из разных сочинений рисунки и страницы с текстом перепутались. Абд ал-Латиф не мог преподнести своему отцу, большому любителю книг, это нелепое собрание листов, в котором рисунки не сочетаются с рассказом; поэтому он собрал всех художников Герата и велел им для начала определить, какой рисунок к какой истории относится. Но каждый художник говорил свое, лишь усугубляя путаницу. Тогда вспомнили об одном слепом старике, который работал над книгами для всех шахов и наместников, что правили Гератом за последние пятьдесят четыре года. Художники зашумели, некоторые даже стали смеяться над слепцом, но тот, равнодушный к насмешкам, попросил привести смышленого, но не умеющего читать и писать ребенка, которому не исполнилось еще семи лет. Просьбу немедленно выполнили. Старый художник положил перед мальчиком рисунки и попросил рассказать, что на них изображено. Мальчик рассказывал, а старик, подняв к небу незрячие глаза, внимательно слушал и затем говорил:
«Фирдоуси, „Шахнаме“, Искандер обнимает умершего Дару…[63] Саади, „Полистан“, история об учителе, влюбившемся в красивого ученика… Низами, состязание врачей из „Сокровищницы тайн“…»
Другие художники стали злиться, говоря:
«Да это самые известные сцены из самых знаменитых историй! Их и мы могли бы назвать!»
Тогда старик попросил положить перед мальчиком самые темные для толкования рисунки и снова внимательно стал его слушать.
«Фирдоуси, „Шахнаме“, Ормузд убивает каллиграфов, отравив их ядом… Мевляна[64], «Месневи», скверный рассказ о муже, заставшем жену с любовником в ветвях груши, и рисунок плохой…»
И так он определил содержание всех рисунков, хотя и не мог их увидеть, благодаря чему книгу наконец удалось составить и переплести.
Когда Улугбек со своим войском вошел в Герат, он захотел узнать у старого мастера, отчего тот, не видя рисунков, понял, к каким историям они относятся, а зрячие художники сделать этого не сумели.
«Причина не в том, что у меня, как у всех слепых, очень хорошая память, – сказал старик. – Истории запоминаются не только по образам, но и по словам».
Улугбек спросил, почему же тогда другие художники, знающие истории по словам, не смогли опознать рисунки.
«Они весьма высокого мнения о своем искусстве, – был ответ, – но не знают, что старые мастера рисовали, припадая к памяти Аллаха».
Откуда же об этом мог знать ребенок, осведомился Улугбек.
«Он и не знает, – пояснил старик. – Но мне, старому и слепому, ведомо, что Аллах создал мир таким, каким его хотел бы видеть смышленый семилетний ребенок. Ибо сначала Аллах сотворил мир, который можно увидеть. А потом дал нам слова, чтобы мы могли рассказать друг другу о том, что видим. Мы же сделали из слов истории и решили, что рисунки нужны для разъяснения историй. На самом же деле рисовать – значит напрямую обращаться к памяти Аллаха и видеть мир так, как видит Он».
Джим
Художники всегда боялись слепоты и пробовали предупредить ее. Известно, например, что среди арабских мастеров некогда было принято на рассвете подолгу смотреть на запад, на линию горизонта, а столетие спустя большинство художников Шираза ели по утрам на пустой желудок грецкие орехи, растолченные с лепестками роз. В те же самые годы одряхлевшие искусники Исфахана, повально страдавшие слепотой, полагали, что она наступает от солнечного света, и потому работали в полутемных углах, куда не дотянуться солнечному лучу, по большей части при свечах. У узбеков, в мастерских Бухары, художники по вечерам промывали глаза водой, над которой прочитал молитву шейх. Самый же простой выход, несомненно, нашел живший в Герате Саид Мирек, учитель великого Бехзада. Он считал, что слепота не наказание, а последняя милость, которую дарует Аллах художнику за то, что тот посвящает всю свою жизнь сотворенной Им красоте. Ибо рисунок – это попытка понять, как видит мир Аллах; однако достичь цели, увидеть несравненный образ художник может только на исходе полной трудов жизни, когда одряхлеет и ослепнет – и начнет вспоминать. Иными словами, только память слепого художника способна приоткрыть нам, каким Аллах видит мир. Всю жизнь художник набивает руку, чтобы в старости, когда из воспоминаний и темноты явится этот образ, рука сама смогла сделать дивный рисунок. Как пишет историк Мирза Мухаммад Хайдар Дуглат, оставивший жизнеописания гератских художников того времени, Саид Мирек, желая пояснить свое понимание рисунка, утверждал, что и самый бездарный художник рисует по памяти. Ведь даже если в голове у него совсем пусто и он надумает рисовать лошадь, глядя на настоящего скакуна, как это делают теперь европейские художники, он не сможет смотреть одновременно и на лошадь, и на бумагу, на которой рисует. Сначала художник смотрит на лошадь, а потом переносит на бумагу образ из своей головы. Пусть между взглядом на лошадь и взглядом на бумагу проходит мгновение – художник рисует не лошадь, которую видит, а лошадь, которую помнит. Это и служит доказательством тому, что, как бы ни был бездарен художник, рисунок возникает только благодаря памяти. Итак, в то время художники Герата считали, что все деяния их юности и зрелости – не что иное, как приуготовление к ожидающей впереди счастливой слепоте и работе по памяти; поэтому и все рисунки, исполненные для шахов и их сыновей, любителей книги, они воспринимали как пробу пера и кисти, как упражнение. Они трудились без передышки, рисовали день за днем, вглядываясь при свете свечей в лежащие перед ними страницы, – для них это была счастливая возможность достичь слепоты. Мастер Мирек иногда изображал на ногте, рисовом зернышке или даже на волоске пышное дерево со всеми его листьями, умышленно приближая наступление слепоты, а иногда осторожно отодвигал ее, творя на бумаге радостные сады, залитые солнцем, словно пытался определить самое подходящее время для прихода счастливой темноты. Когда ему было семьдесят лет, султан Хусейн Байкара[65], желая вознаградить великого мастера, открыл перед ним двери своей сокровищницы, где под замком помимо оружия, шелка, бархата и золота хранились тысячи книг. Три дня и три ночи Саид Мирек рассматривал при свете свечей в золотых подсвечниках дивные страницы прославленных книг, украшенные миниатюрами старых гератских мастеров, а на четвертый день ослеп. Великий мастер принял это со спокойствием и покорностью, как весть, принесенную ангелом. После этого он навсегда замкнул уста свои и никогда уже не брался за кисть. Мирза Мухаммад Хайдар Дуглат объясняет это тем, что художник, узревший просторы, что лежат в бессмертном времени Аллаха, уже не может вернуться к страницам, которые делают для простых смертных, и говорит: «Там, где память слепого художника достигает Аллаха, царят совершенное безмолвие, счастливая тьма и бесконечность пустых страниц».
Я, конечно, знал, что, задавая мне вопрос мастера Османа о слепоте и памяти, Кара хочет не столько узнать ответ, сколько осмотреться в комнате, оглядеть вещи и рисунок, и все же я обрадовался, увидев, как вдумчиво он меня слушает.
– Слепота – это счастливый мир, куда нет доступа шайтану и где нет места преступлению, – сказал я ему.
– В Тебризе, – заметил Кара, – есть художники, работающие в старом стиле, которые под влиянием истории про мастера Мирека считают слепоту благодеянием Аллаха и самым большим приобретением художника. Они стыдятся, если не слепнут, дожив до преклонных лет, и, опасаясь, как бы это не сочли доказательством их бездарности, притворяются слепыми. А некоторые под влиянием все той же истории (или оглядываясь на Джамала ад-Дина из Казвина), желая воспринимать мир подобно слепым, неделями без еды и питья сидят в темноте среди зеркал и рассматривают в тусклом свете свечи миниатюры старых гератских мастеров.
В дверь постучали. Я открыл и увидел на пороге миловидного ученика из нашей мастерской. Его красивые глаза были широко распахнуты. Он сообщил, что тело нашего собрата Зарифа-эфенди найдено в заброшенном колодце, что заупокойную молитву будут читать в мечети Михримах во время третьего намаза, и побежал передавать известие дальше. Да сохранит нас Аллах!
15. Меня зовут Эстер
Хотела бы я знать, любовь ли делает людей глупыми, или влюбляются только глупцы? Столько лет уже хожу со своим узлом и занимаюсь ремеслом свахи, а ответа на этот вопрос не нашла. Покажите мне того, кто, влюбившись, становится сообразительнее и хитрее. Особенно мужчину. Уж я-то знаю: если мужчина хитрит, расставляет ловушки, прибегает к обману, значит он ни капельки не влюблен. А наш Кара-эфенди уже потерял хладнокровие. Даже когда со мной говорил про Шекюре, совершенно собой не владел.
Когда мы встретились на базаре, я наплела ему, будто Шекюре только о нем и думает, только о нем и расспрашивает, никогда прежде ее такой не видела, – словом, то, что я говорю всегда и всем. Он так на меня смотрел, что мне стало его жалко. Письмо он попросил отдать Шекюре «как можно быстрее». Влюбленные глупцы воображают, будто любовь требует какой-то особой спешки, и, выказывая, как горячи их чувства, вкладывают оружие в руки своих возлюбленных; а те, если умны, медлят с ответом. Вот и выходит, что поспешность в любви лишь стопорит все дело.
Так что Кара-эфенди должен мне спасибо сказать, что я его письмо сначала отнесла в другое место. Замерзла я, пока ждала его на базаре. Дай, думаю, зайду по пути к одной из моих доченек, согреюсь. Доченьками я называю девушек, которых выдала замуж, передавая их письма. Эта тощая девица так мне благодарна, что каждый раз, когда я прихожу, так и вьется вокруг меня, да еще и парочку акче дает. Сейчас она ждет ребенка, рада-радешенька. Я с удовольствием выпила липового чая, который она для меня заварила. Когда она выходила из комнаты, я посчитала монеты, которые дал мне Кара-эфенди. Двадцать акче.
Затем я отправилась дальше. Пробираться по переулкам непросто: грязь замерзла, того и гляди ноги переломаешь. Когда я добралась до нужного дома, мне захотелось пошутить.
– А вот шали из Кашмира, лучше не бывает! – закричала я. – Батист, достойный султана! Бархат для поясов из Бурсы! Египетская бязь с шелковой кромкой, для рубашек лучше не найти! Батистовые покрывала и простыни, разноцветные платки!
Дверь открыли, я вошла. Внутри, как всегда, пахло неубранной постелью, сном, пережаренным маслом и затхлой сыростью. Вселяющий ужас запах стареющего неженатого мужчины.
– Чего раскричалась, старая карга?
Я ничего не ответила, только достала письмо и протянула ему. Он скользнул ко мне, словно тень, схватил листок и шагнул из полутемной прихожей в соседнюю комнату, где всегда горит лампа. Я остановилась на пороге.
– Отец твой дома?
Он не ответил: был увлечен чтением. Ладно, пусть читает. Лампа стояла у него за спиной, так что лица я не видела. Добравшись до конца письма, он начал читать заново.
– Ну, – спросила я, – что пишет?
Хасан прочитал вслух:
Дорогая Шекюре-ханым! Я тоже многие годы живу мечтой об одном-единственном человеке, поэтому понимаю и ценю, что ты ждешь своего мужа и думаешь только о нем. Чего еще можно ожидать от такой честной и чистой женщины, как ты? (Тут Хасан расхохотался.) В ваш дом я пришел затем, чтобы поговорить с твоим отцом о делах книжных, – а не для того, чтобы смущать твой покой. Такое мне и в голову не приходило. И я вовсе не думаю, что ты подала мне какой-то знак или, тем более, к чему-то меня поощрила. Когда ты, словно луч солнца, показалась в окне, я воспринял это лишь как милость, ниспосланную мне Аллахом. Ибо одного только счастья видеть твое лицо мне достаточно. («Это он стащил у Низами», – сердито бросил Хасан.) Но раз уж ты пишешь, чтобы я к тебе не приближался, скажи: разве ты грозный ангел, чтобы я боялся приблизиться к тебе? Послушай меня, послушай: ночами в мрачных и пустых караван-сараях, где, кроме меня, угрюмого хозяина и нескольких разбойников, давно заслуживших казнь, не было ни души, я смотрел в окно на голые вершины гор, осиянные лунным светом, пытался заснуть под вой одинокого – такого же одинокого, как я! – волка и мечтал о том, что придет день и ты вот так, нежданно, покажешься в окне. Послушай: сейчас, когда я зашел к твоему отцу по делу, связанному с книгами, ты возвращаешь мне рисунок, сделанный мной в детстве. Для меня это знак того, что я нашел тебя. Я знаю, это не знак смерти. Я видел одного из твоих сыновей, Орхана. Бедный сирота. Я буду ему отцом!
– Молодец, хорошо написал, – похвалила я. – Прямо поэт!
– «Разве ты грозный ангел, чтобы я боялся приблизиться к тебе?» – повторил Хасан. – Эти слова он украл у Ибн Зерхани[66]. Я лучше пишу. – Он достал из кармана свое собственное письмо. – Отнесешь это Шекюре.
Вместе с письмом он дал деньги – впервые мне сделалось как-то не по себе, когда я брала их. В слепом упрямстве этого человека, никак не желающего понимать, что ему не добиться взаимности, было что-то отвратительное. Словно желая укрепить меня в этом ощущении, Хасан впервые за долгое время отбросил учтивость, с которой обычно говорил о Шекюре, и грубо сказал:
– Передай ей, что, если мы захотим, приведем ее сюда силой, – кадий будет на нашей стороне.
– Что, так и сказать?
Хасан помолчал немного.
– Нет, не говори.
Лампа вспыхнула ярче, осветила его лицо, и я увидела, что он потупился, как сознающий свою вину ребенок. Да, я знаю, как он страдает, поэтому и уважаю его любовь, поэтому и ношу его письма. А не из-за денег, как думают.
Я уже выходила из дома, но Хасан задержал меня на пороге.
– Ты говоришь Шекюре, как сильно я ее люблю? – спросил он с волнением в голосе. Глупый вопрос.
– Разве ты не пишешь об этом в своих письмах?
– Скажи, как мне переубедить ее и ее отца?
– Будь хорошим человеком, – посоветовала я и направилась к двери.
– В моем возрасте уже поздно, – проговорил Хасан с искренней горечью.
– Ты теперь много денег зарабатываешь, Хасан Чавуш. Это делает человека хорошим, – утешила я и вышла.
В доме Хасана было так темно и тоскливо, что мне показалось, будто на улице стало теплее. Солнечные лучи слепили глаза. И я пожалела Шекюре – хоть бы ей улыбнулось счастье. Но и этого бедолагу, оставшегося в сыром, холодном и темном доме, тоже немного жаль. Вот и не собиралась этого делать, а свернула на рынок пряностей в Лалели – надеялась, что запахи корицы, шафрана и перца меня успокоят, но ошиблась.
Взяв у меня письма, Шекюре первым делом спросила про Кара. Я сказала, что он охвачен жестоким любовным огнем. Это ей понравилось.
– Все, даже женщины дома за вязанием, говорят сейчас о том, кому и зачем понадобилось убивать бедного Зарифа-эфенди, – перевела я разговор на другое.