По морю приближалось тоскливое монотонно-ритмичное пение; точно большая ночная птица в небе нарисовался темный парус, и рыбачье судно с высоким, загнутым кверху носом, чем-то напоминающее древнегреческий корабль, беззвучно вошло в устье реки[4]. Тоска одиночества, смирение с незначительностью и темнотой всего земного под этим бездонным небом, рядом с этим фосфоресцирующим бескрайним морем рождало таинственность, сжимающую душу тисками…
Высокий крепкий мужчина стоял на берегу, широко расставив ноги, вдыхая налетавший порывами ветер, – усталый от работы, от сидения за письменным столом, от расчетов, связанных с выведением из оборота медных полушек (решение вопроса мелких монет было поручено ему Генерал-губернатором под личную ответственность как важная задача). Этот крупный и крепкий мужчина, практичный, здравомыслящий и решительный из-за долгого пребывания на властных должностях, возможно, не чувствовал темной таинственности, витавшей над яванским вечерним городом – столицей области, находящейся в его ведении, – но он испытывал потребность в нежности. Он смутно ощущал потребность в детских руках, обнимающих его за шею, в высоких детских голосах вокруг себя, потребность в молодой жене, которая ждала бы его с радостной улыбкой. Он не осознавал в себе этой сентиментальности, не имел обыкновения размышлять о своей персоне: он был всегда слишком занят; его дни были слишком заполнены всевозможными делами, чтобы предаваться тому, что считаешь кратковременными слабостями: мечтам юных лет, которые всю жизнь подавлял. Но хоть он и не позволял себе мечтать, эта потребность ощущалась болью в груди, словно какая-то болезнь нежности, недуг сентиментальности затаились в его во всем остальном совершенно практичной душе высокопоставленного чиновника, любившего свою работу, свою область, с трепетом относившегося к благополучию ее жителей, человека, чья неограниченная власть, соответствовавшая его положению, полностью гармонировала с его властным характером, который вдыхал могучими легкими атмосферу просторного поля деятельности и широкого круга разнообразных забот с тем же наслаждением, с каким сейчас вдыхал вольный ветер с моря. Томление, жажда, тоска переполняли его в тот вечер. Он чувствовал себя одиноким не только из-за отчужденности, всегда окружающей правителей крупных областей, к которым обращаются либо с неискренне-почтительной улыбкой на лице, когда хотят поговорить, либо коротко-деловито-почтительно, чтобы завершить дела. Он чувствовал себя одиноким, хотя был отцом семейства. Он думал о своем большом доме, думал о своей жене и детях. И чувствовал себя одиноким, удерживающимся на плаву только благодаря увлеченности работой. Работа была для него всем в жизни. Она наполняла часы и дни. Размышляя о работе, он засыпал, и утром его первой мыслью были интересы области.
Сейчас, устав от цифр, вдыхая ветер, он вместе со свежестью моря вдыхал и морскую тоску, таинственную тоску индийских морей, призрачную тоску морей близ Явы, тоску, прилетающую издалека на шелестящих крыльях таинственности. Но по характеру он был не из тех, кто внимает тайным знакам. Он отрицал мистику. Он считал, что ее нет: есть только море и ветер, свежий ветер. Есть густой морской дух, сочетание запахов рыбы, цветов и водорослей, тяжелый дух, разгоняемый свежим ветром. И есть только миг отдыха, а таинственную тоску, норовящую забраться в его ослабшую – в тот вечер – душу, он чувствует из-за своих домашних, которых хотел бы видеть более близкими, теснее сплоченными вокруг него, отца и супруга. Если он вообще ощущает тоску, то только из-за домашних. Тоска не поднимается из моря, она не приносится ветром с неба. Он не поддастся первому ощущению таинственности… И он еще крепче утвердился обеими ногами на камнях пирса, расправил грудь, высоко поднял свою красивую голову военного и глубоко вдохнул запах моря и ветра…
Старший служитель, сидя на пятках, с горящим факелом в руке, тайком поглядывал снизу вверх на своего господину, словно думал: зачем это он стоит так чудно у маяка… Странные люди эти голландцы… и о чем это он сейчас думает… зачем он здесь… именно в этот час, в этом месте… как раз когда кругом бродят морские духи… Под водой плавают кайманы, а каждый кайман – это дух… А вон там им принесли жертву, бананы, и рис, и вяленое мясо, и крутое яйцо на бамбуковом плоту, у основания маяка… Что же здесь делает кандженг туан[5]… Здесь нехорошо, здесь нехорошо… Это может принести несчастье… И пристальный взгляд служителя скользил вверх-вниз по широкой спине его господина, все в той же неподвижной позе смотревшего вдаль. Во что он всматривается? Что он видит на крыльях ветра? Какие странные эти голландцы, какие странные…
Резидент неожиданно развернулся и пошел назад, и служитель, резко вскочив, последовал за ним, раздувая горящий конец своего веревочного факела. Резидент возвращался тем же путем; теперь в клубе сидел какой-то господин, поприветствовавший резидента, да еще несколько молодых людей, одетых в белое, прогуливались по Длинной аллее. Собаки лаяли.
Приближаясь к воротам сада перед своим домом, резидент увидел перед другим входом в сад две белые фигуры, мужчины и девушки, вскоре растаявшие в ночи под сенью баньянов. Он прошел прямо к себе в контору; другой служитель принял от него фуражку и трость. Резидент тотчас же сел за письменный стол. Он может поработать еще час, до ужина.
II
Зажгли больше огней. Огни зажгли повсюду, только в длинных широких галереях было почти темно. На дворе и в доме горело не менее двадцати, тридцати керосиновых светильников, в люстрах и фонарях, но они создавали лишь неясный полусвет, висевший в доме желтым туманом. Потоки лунного сияния заливали сад, выхватывали белизну цветочных горшков, играли в пруду, и кроны баньянов вырисовывались на фоне светлого неба мягким бархатом.
Первый гонг, звавший на ужин, уже прозвучал. В передней галерее на кресле-качалке туда-сюда качался юноша, сложив замком руки за головой, скучая. По средней галерее, точно выжидая время, брела, напевая, девушка. Дом был обставлен так, как это принято в резидентских дворцах в провинции: пышно и неоригинально. Мраморный пол передней галереи сверкал отполированной белизной, точно зеркало, между колоннами стояли пальмы в кадках, кресла-качалки окружали мраморные столы. В первой внутренней галерее, параллельной передней галерее, вдоль стены стояли стулья, словно постоянно готовые к приему гостей. В самом конце второй внутренней галереи, вытянувшейся от передней части дома к задней, там, где она расширялась, на золотом карнизе висела гигантская портьера из красного атласа. Белые простенки между дверьми, ведущими в комнаты, были украшены либо зеркалами в золотых рамах, стоящими на мраморных консолях, либо литографиями – как здесь говорили, «картинами»: Ван Дейк на коне, Паоло Веронезе на ступенях венецианского палаццо, где его принимает дож, Шекспир при дворе Елизаветы, Торквато Тассо при дворе герцога д'Эсте. В самом большом простенке в раме с королевской короной висела большая гравюра: портрет королевы Вильгельмины в королевском облачении. Посередине средней галереи стояла красная атласная оттоманка, увенчанная пальмой. А также многочисленные стулья и столы, и везде люстры. Все содержалось в аккуратности, во всем была помпезная заурядность, словно в ожидании очередного официального приема, и ни одного укромного уголка. В полусвете керосиновых ламп – в каждой люстре горело по одной – длинные, широкие галереи лежали, охваченные пустой скукой.
Пробил второй гонг. На задней галерее слишком длинный стол – словно постоянно ожидающий гостей – был накрыт на три персоны. Спен[6] и шестеро мальчиков стояли в ожидании у сервировочных столиков и двух буфетов. Спен уже начал разливать суп по тарелкам, а двое из мальчиков ставили их на стол, на сложенные салфетки, лежавшие на тарелках. Затем вся прислуга погрузилась в ожидание; от супа в тарелках поднимался пар. Еще один мальчик наполнил три стакана водой с большими кусками льда.
Девушка подошла ближе, напевая. Ей было, наверное, лет семнадцать, и внешностью она походила на свою разведенную мать – первую жену резидента, красивую полукровку[7], которая теперь жила в Батавии и, как поговаривали, держала там тайный игорный дом. У девушки был оливково-бледный цвет лица, иногда с легким румянцем, как у персика, черные волосы, естественно вьющиеся у висков и собранные на затылке в большой тяжелый узел; черные зрачки сверкали в окружении влажной голубоватой белизны, обрамленной черными ресницами, трепетавшими вверх-вниз, вверх-вниз. У нее был маленький, довольно пухлый рот, над верхней губой темнел легкий пушок. При небольшом росте тело ее уже приобрело округлые формы – роза, поспешившая расцвести. Одета она была в пикейную юбку и белую полотняную блузку с кружевной вставкой, шею украшала ярко-желтая лента, чрезвычайно идущая к оливковой бледности ее лица, которое порой румянилось, словно заливаясь краской.
Юноша из передней галереи тоже неспешно подошел к столу. Он был похож на отца, высокий, широкоплечий, светловолосый, с густыми, соломенного цвета усами. Ему было от силы двадцать три года, но выглядел он лет на пять старше. Одет он был в костюм из русского полотна, однако, при воротничке и галстуке.
Последним пришел сам ван Аудейк; его решительные шаги быстро приближались, как будто ему некогда, как будто он сейчас пришел ужинать, лишь ненадолго прервав работу. Все трое сели за стол, ни слова не говоря, и принялись за суп.
– В котором часу завтра приезжает мама? – спросил Тео.
– В полдвенадцатого, – ответил ван Аудейк и добавил, обращаясь к своему главному слуге, стоявшему у него за спиной: – Карио, не забудь, что завтра в полдвенадцатого надо будет встретить госпожу.
– Да, кандженг, – прошептал Карио.
Обедающих обнесли рыбным блюдом.
– Додди, – спросил ван Аудейк, – с кем это ты сегодня стояла у ворот?
Додди, с удивлением, медленно повела на отца глазами с искорками в зрачках.
– У… ворот? – неторопливо переспросила она, с сильным малайским акцентом.
– Да.
– У… ворот? Ни с кем… Может быть, с Тео.
– Ты был у ворот со своей сестрой? – спросил ван Аудейк.
Юноша нахмурил свои густые светлые брови.
– Возможно… не знаю… не помню…
Все трое смолкли. Они спешили закончить ужин, скучая за столом. Пятеро, шестеро слуг в белых курточках с красной окантовкой беззвучно сновали вокруг них. Был подан бифштекс с салатом, пудинг и фрукты.
– Вечно бифштекс… – проворчал Тео.
– Ох уж эта кухарка! – рассмеялась Додди своим горловым смехом. – Когда мамы нет дома, она всегда готовит бифштексы. Ей безразлично, что готовить, когда мамы нет дома. Не пытается выдумывать… Ужас…
Они поужинали за двадцать минут, и ван Аудейк вернулся к себе в кабинет. Додди с Тео медленно пошли в сторону передней галереи.
– Как скучно… – зевнула Додди. – Может, сыграем в бильярд?
В первой внутренней галерее, за атласной портьерой, стоял небольшой бильярдный стол.
– Давай, – сказал Тео.
Они принялись за игру.
– Почему я должен был стоять с тобой у ворот?
– А… да ладно тебе! – сказала Додди.
– Так почему же?
– Папа не должен знать.
– С кем же ты была? С Адди?
– Конечно! – сказала Додди. – Сегодня будет концерт в городском парке?
– По-моему, да.
– Пошли на него вместе?
– Нет, мне неохота.
– Почему?
– Неохота.
– Ну пожалуйста!
– Нет.
– А с мамой… с мамой ты бы пошел, да? – сказала Додди рассерженно. – Я знаю. С мамой ты всегда ходишь на концерт в парке.
– Больно много ты знаешь… малявка!
– Больно много знаю? – рассмеялась Додди. – Уж что знаю, то знаю.
– Ну-ну! – поддразнил ее Тео, прицеливаясь, чтобы сделать карамболь. – А ты, значит, с Адди, ну-ну!
– А ты с мамой, ну-ну!
Тео пожал плечами.
– Ты с ума сошла, – сказал он.
– От меня можешь не скрывать! Хотя об этом и так все болтают.
– Ну и пусть себе болтают.
– Ужас!
– Да ну тебя!
Тео в гневе швырнул кий на пол и пошел в переднюю галерею. Сестра последовала за ним.
– Послушай, Тео… не сердись. Пошли вместе на концерт.
– Нет.
– Я ничего не буду говорить, – упрашивала она его.
Она боялась, что Тео так и не простит ее, и тогда у нее вообще не останется никого и ничего и она совсем умрет со скуки.
– Я пообещала Адди, но я же не могу пойти одна…
– Ладно, но только если ты больше не будешь нести чушь.
– Обещаю! Милый Тео, да, идем…
Она уже вышла в сад.
На пороге конторы, дверь которой никогда не закрывалась, но отгороженной от внутренней галереи большой ширмой, показался ван Аудейк.
– Додди! – позвал он.
– Что, папа?
– Ты сможешь к маминому приезду поставить у нее в комнате цветы?
В его голосе слышалось смущение, глаза мелко моргали.
Додди сдержала смех.
– Хорошо, па… Поставлю.
– Куда ты собралась?
– Вместе с Тео… на концерт в парке.
Ван Аудейк покраснел от гнева.
– На концерт? А у меня спросить не надо? – вскричал он, неожиданно придя в ярость.
Додди надула губки.
– Я не люблю, когда ты куда-то уходишь, а я об этом не знаю. Сегодня перед ужином ты тоже куда-то исчезла, когда я хотел с тобой погулять!
– Не сердись! – сказала Додди и расплакалась.
– Иди, если хочешь, – сказал ван Аудейк, – но впредь изволь сначала спросить у меня.
– Мне уже расхотелось! – плакала Додди. – Не сердись! Сегодня без концерта.
Издалека, из парка у клуба «Конкордия», донеслись первые ноты.
Ван Аудейк вернулся в контору. Додди с Тео запрыгнули на два кресла-качалки в передней галерее и стали качаться как бешеные, скользя полозьями кресел по гладкому мрамору.
– Ладно тебе, – сказал Тео. – Идем. Тебя ведь ждет Адди.
– Нет, – сказала она обиженно. – Теперь уже все равно. Завтра скажу Адди, что папа злюка. Мешает мне радоваться. И вообще… я не поставлю цветов в мамину комнату!
Тео усмехнулся.
– Надо же, – прошептала Додди. – Ох уж этот папа. Так влюблен… Он даже покраснел, когда просил меня поставить цветы.
Тео снова усмехнулся и принялся подпевать доносящейся издалека музыке.
III
На следующее утро Тео в полдвенадцатого отправился в ландо встречать свою мачеху на вокзале.
Ван Аудейк, который в это время суток обычно занимался судопроизводством, ни о чем не говорил с сыном, но увидев из окна конторы, как тот садится в экипаж и уезжает со двора, нашел это очень милым с его стороны. Когда Тео был малышом, отец обожал его, когда сын чуть подрос, стал его баловать, а с Тео-юношей у отца нередко происходили стычки, но все равно отцовская любовь то и дело вспыхивала ярким пламенем. Сейчас он любил Тео больше, чем Додди, которая в то утро все еще дулась на него и не поставила цветы в комнату его жены, так что пришлось отдать приказ насчет цветов Карио. Ван Аудейку стало жаль, что он уже несколько дней не говорил Тео ни одного доброго слова, и он решил обязательно восполнить этот пробел. Юноша был очень капризен: за три года он успел поработать по крайней мере на пяти кофейных плантациях, а сейчас снова остался без дела и болтался по дому, дожидаясь, чтобы подвернулось что-нибудь другое.
На вокзале Тео прождал несколько минут, прежде чем прибыл поезд из Сурабаи. Он тотчас увидел мефрау ван Аудейк с ее служанкой Урип и двумя маленькими мальчиками, Рене и Рикусом, которые, в отличие от него, были совсем темненькими; мефрау ван Аудейк привезла их из Батавии на летние каникулы.
Тео помог мачехе выйти из поезда, начальник станции почтительно поприветствовал жену своего резидента. Она кивнула ему в ответ с улыбкой, словно благожелательная королева. С этой же улыбкой, чуть-чуть двусмысленной, позволила пасынку поцеловать ее в щеку. Это была высокая женщина, светлокожая, светловолосая, лет тридцати с небольшим, в ней была та томная статность, которая свойственна уроженкам Нидерландской Индии, чьи родители чистые европейцы. В ней было что-то, заставлявшее мужчин тотчас поднять на нее глаза. Дело было в ее белой коже с молочным оттенком, очень светлых волосах, глазах, необычно серых, иногда чуть прищуренных и всегда с двусмысленным выражением. Дело было в ее неизменной улыбке, иногда милой и обаятельной, но часто невыносимой, отталкивающей. При первой встрече было непонятно, скрывается ли что-то за этим взглядом, какая-то глубина, какая-то душа, или это не более чем взгляд и улыбка, то и другое с оттенком двусмысленности. Однако вскоре люди замечали ее безразличие, выжидательное, улыбающееся, словно ее ничто не волновало, словно ей все было все равно, даже если бы небо разверзлось у нее над головой: как будто она, улыбаясь, ждала этого. Ходила она всегда неспешно. Сейчас на ней была розовая пикейная юбка и болеро, белая атласная лента на талии и белая, с атласным бантом, соломенная шляпка. Ее летний дорожный костюм отличался строгостью по сравнению c нарядом нескольких других дам на перроне, вышагивавших в накрахмаленных и глаженых бебе[8], напоминавших ночные рубашки, и в тюлевых шляпках с перьями! В ее полностью европейском облике только медлительная походка, эта томная статность была единственной черточкой, отличавшей ее от женщин, недавно прибывших из Голландии. Тео предложил ей руку, и она позволила проводить себя к ландо – «к экипажу» – в то время как два темнокожих братишки шли за ними следом. Она отсутствовала дома два месяца. Начальника станции она одарила кивком головы и улыбкой, кучера и конюшего наградила взглядом и с томной медлительностью и неизменной улыбкой – белокожая восточная царица – села в ландо. Трое пасынков сели с ней вместе, служанка поехала следом, в отдельной повозке. Мефрау ван Аудейк посмотрела в окошко экипажа и отметила про себя, что в Лабуванги все выглядит точно так же, как раньше. Но ничего не сказала. Медленно вернулась в прежнюю позу и откинулась на спинку сиденья. В ее фигуре читалась некая удовлетворенность, но в еще большей мере – сияющее и смеющееся безразличие, словно ей все нипочем, словно она находится под защитой неведомой власти. В этой женщине была какая-то сила, какое-то могущество, проистекавшее из безразличия, она казалась неуязвимой. Она выглядела так, будто жизнь не властна над ней – ни над внешностью, ни над душой. Она выглядела так, будто неспособна страдать, казалось, она улыбается оттого, что для нее не существует ни болезней, ни мук, ни бедности, ни несчастий. Ореол сверкающего эгоизма окружал ее. И все же она обычно была мила. Она очаровывала, она пленяла окружающих своей красотой. Эта женщина, излучавшая удовлетворенность самой собой, была любима, какие бы ни шли о ней пересуды. Говоря, смеясь, она обезоруживала вас, более того, она вас покоряла. Это происходило вопреки, а возможно и благодаря ее безмерному безразличию. Ее занимало исключительно ее собственное тело и ее собственная душа, все прочее, все-все прочее было ей глубоко безразлично. Неспособная поделиться своей душой, она никогда не любила никого, кроме себя, но улыбалась при этом столь гармонично и пленительно, что все находили ее прелестной, восхитительной. Дело было, наверное, в линии ее щеки, в таинственной двусмысленности взгляда, в ее вечной улыбке, в грации тела, мелодичности голоса и в точности ее речей. Если собеседник находил ее невыносимой, она не замечала этого и была особенно пленительной. Если собеседник ей завидовал, она не замечала этого и хвалила в нем – интуитивно, сама того не замечая, ибо ее это вовсе не волновало, – именно то, что он считал в себе недостатком. Она могла, глазом не моргнув, сказать, что восхищена туалетом, казавшимся ей уродливым, да и потом, просто от безразличия, оставалась, не кривя душой, при этом же мнении. В полном безразличии и заключалась ее жизненная сила. Она привыкла делать все, что хотела, но делала это с улыбкой на устах, и о чем бы ни судачили у нее за спиной, всегда оставалась настолько корректной, настолько очаровательной, что ей все прощалось. Ее недолюбливали, пока не видели, но едва она появлялась, как тотчас завоевывала все сердца. Муж боготворил ее, падчерица и пасынки – собственных детей у нее не было – невольно, вопреки собственному желанию, не могли не любить ее, слуги находились под ее обаянием. Она никогда не повышала голоса, лишь коротко отдавала приказы – и они выполнялись. Если что-то происходило не так, если что-то билось или ломалось, то улыбка сбегала с ее губ… и все. Если же под угрозой оказывалось ее собственное тело или ее собственная душа, она умела отвести эту угрозу и все уладить себе на благо, так что улыбке сбегать с губ было просто незачем. Ее собственные интересы настолько концентрировались вокруг собственной персоны, что ей удавалось быть хозяйкой обстоятельств. Казалось, никакой рок не тяготел над этой женщиной. Ее безразличие было блистательным, полностью безразличным, лишенным какого бы то ни было презрения, какой бы то ни было зависти, каких бы то ни было эмоций; ее безразличие было просто-напросто безразличием. И тот такт, с которым она инстинктивно, без лишних раздумий шла по жизни, оставаясь ее хозяйкой, был столь велик, что даже лишись она всего, что у нее было – например, красоты, положения в обществе, – она все равно осталась бы безразличной в своем неумении страдать.