Болото - Марьяна Романова 4 стр.


Я помню ее хорошо.

Штука в том, что я не хочу говорить о моей матери. Все ее изображения были сожжены в день ее смерти, а ее имя в последний раз произносилось на поминках, после похорон. Даже на сороковой день после смерти ее уже не вспоминали.

Мою мать, твою прабабку, звали Софьей, родом она была из деревни, но в юности переехала в город и сразу удачно вышла замуж. Все удивлялись – полуграмотная некрасивая девка и мужчина благородных кровей, с историей, деньгами и связями. Но ничего удивительного. Твоя прабабушка и моя мать была колдуньей, ведьмой. Возможно, тебе, читающей эти строчки, покажется, что я выжила из ума. Я довольно поздно узнала правду, но я всегда боялась мать. Мне было десять лет, когда я поняла, что ненавижу ее, и мне было за это очень стыдно. Меня никогда не били, относились ласково, у меня были и нарядные платья, и хорошие учителя. Но у нее был такой взгляд, что когда он останавливался на мне, хотелось стать невидимой, исчезнуть.

Соседи о моей матери много сплетничали. Я думала, что это зависть. Ведь у нас всегда водились деньги. Всегда, даже в самые тяжелые годы, мы жили лучше остальных – беды как будто бы не касались нашей семьи. Мой отец любил мать беззаветно, как фанатик любит бога. Мне было восемь лет, когда мама полюбила другого человека, и по странному совпадению в тот же год отец скончался от неведомой хвори. Я очень по нему скучала, всю жизнь.

Соседи говорили, что мама знает слова, которые могут убить любого. И что не стоит поворачиваться к ней спиной, потому что если она прошепчет что-то в затылок – быть беде. Мама знала об этих сплетнях и даже над ними посмеивалась. “Дремучие необразованные люди”, – презрительно говорила она.

Но однажды я заметила, что она и правда шепчет что-то в спину проходящей мимо соседки. И тем же вечером тело той в полиэтиленовом мешке куда-то унесли. Я спросила маму: “Неужели это ты сделала?” А она дала мне пощечину, впервые в жизни. С тех пор я внимательно за мамой наблюдала и даже иногда делала то, на что никто другой, включая ее мужей, никогда не осмелился бы. Я за ней подсматривала. Я залезла в ее личные вещи.

Я всегда знала, что мама прячет что-то в шкафу. Ее одежный шкаф нельзя было открывать – если только кто-то к нему приближался, мать начинала шипеть, как разъяренная кошка. И вот один раз ее дома не было, я в тот шкаф залезла. Среди одежды и обувных коробок я нашла трехлитровую банку, в которой сидела крупная жирная жаба. Я никогда таких жаб не видела – бурая, бородавчатая и с желтыми, круглыми, как у совы, глазами. Сначала мне показалось, что она неживая. Я сунула в банку руку и ощутила в ладони прохладную пульсацию – жаба дышала. Не знаю, зачем я вынула ее из банки. Как будто околдованная была. Жаба меня не боялась. Прижалась к моей руке и даже зажмурилась от удовольствия, как будто диванная собачка. Я погладила ее по голове, покрытой бородавками, похожими на гнойные прыщи. И вдруг жаба осторожно поползла по моей руке – как будто бы знала направление. Мне было и противно, и любопытно. До того я никогда не держала в руках ни лягушек, ни жаб. Жаба забралась мне под футболку, к груди, и вдруг я почувствовала, как ее холодный пупырчатый рот сжимает мой сосок. Я завизжала и сбросила ее на пол. А потом убрала обратно в банку, а банку – в шкаф. Тем вечером я слышала, как мама, которая думала, что я уже сплю, тихонько приговаривает: “Бедная ты моя, бедная. Как же ты ухитрилась сломать лапку. Ничего, я тебя вылечу, я тебя выкормлю. Иди ко мне, отведай молока красного”. Никогда до того я не слышала, чтобы мама так ласково с кем-то разговаривала, даже со мной.

Но это не главное. Однажды я видела, как мама убила ребенка. Это произошло в одну из зимних, самых темных в году, ночей. Откуда она взяла младенца – я не знаю. Я услышала его приглушенный, похожий на мяуканье, плач. “Что там у тебя?” – спросила я маму. “Тебе показалось, это просто телевизор!” – с натянутой улыбкой ответила та. Я видела, как моя мама волнуется. Ребенка она спрятала в корзину для грязного белья и одеялом сверху накрыла. У нас была большая квартира, и мама была уверена, что я ничего не замечу. В тот день она отослала меня в комнату раньше обычного. Мне не спалось – я знала, что за дверью происходит что-то страшное. У меня зубы стучали от страха. А утром мама была веселее, чем обычно. Она прекрасно выглядела и как будто помолодела на двадцать лет. Совсем девочка стала – румяная и с наивными глазами. Я ей сказала: “Мама, мне показалось, что ночью тут ребенок плакал”. Думала, она меня отругает, но не могла молчать. А она расхохоталась и угостила меня пряниками. “Что же ты у меня такая глупая, ну откуда тут дети. Придет же в голову”. А потом я в корзине для грязного белья нашла окровавленные тряпки. Я точно знаю, что младенец был, и что она его убила, но только вот не знаю, зачем ей это понадобилось.

Зачем я это все пишу тебе, внученька? Я хочу тебя попросить – будь внимательнее. Уже потом, после смерти матери, я с разными людьми на эту тему осторожно беседовала и выяснила, что колдовской дар обычно передается в семье по женской линии. Я сама была этого дара лишена. К дочери своей с детства с тревогой присматривалась – но и ее миновала эта страшная участь. И к тебе присматривалась тоже. Я так боялась, что однажды в тебе проснется то чудовище, каким была твоя прабабушка и моя мать. И каково же было мое облегчение, когда я поняла, что ты нормальная, обычная девочка. Моя милая Рада, я хочу тебя предупредить. Если когда-нибудь родится у тебя дочь, наблюдай за ней внимательно с самого детства. И если заметишь что-то странное, лучше убей ее, удави во сне подушкой. Потому что вырасти такой, какой была твоя прабабка Софья, – это горе великое. Надеюсь, ты прочтешь это письмо и поймешь меня правильно».


Рада тогда всю ночь над этим исписанным мелким почерком листом рыдала – не потому что поверила страшной сказке, в нем изложенной, а потому что вдруг поняла, что бабушка была сумасшедшая. Столько лет жила рядом, медленно сходила с ума – видимо, плохо ей было, а никто и не заметил, не помог бедной. Страшно ей было, наверное, жить с такими демонами в голове.

О письме она довольно быстро забыла. Человеческая психика так странно устроена – мы вытесняем из памяти плохое, из чувства самосохранения.

А стихи дочери ей нравились, иногда Рада их перечитывала.


И где-то там, от Москвы километров триста, она бросает зернышко, удобряет его компостом, как и положено созерцателям – бесцельно, просто. Смотрит в небо, на перистых облаков полоски. И пока она там, далеко, следит, улыбаясь, за облаками, ты мрачным жнецом собираешь апатию своими руками. Восемь американо, напротив некто, с тяжелыми веками и худенькими руками. Разговор – клочками. Так и живешь себе – скептиком, атеистом. По вечерам гуляешь по Патриаршим и Чистым, пьешь разбавленный газировкой виски. Твои глаза цвета болотной ряски, и к лицу давно приросли все твои маски. И тебе иногда кажется, что ты уже близко – руку протянуть, и вот же она, бездна, смотрит c ухмылкой, словно ты у нее в расстрельном списке, омут, затягивающий и склизкий. И отворачиваться бесполезно, ты же хоть и с претензией, но не железный, твой панцирь скроен из черных шуток, твой мир, покоящийся на черепахах, шаток. А всего-то и надо – снежинки за воротник парашютами. Не то чтобы просто пауза – но тончайшая в своем величии пустота, – верил бы ты в божественную природу Христа, было бы проще, а так… – просыпаешься – балконная дверь на восток, там розовеет; ватные облака. А у нее, километров за триста, уже росток. Но тебе на такое не хватит ни нервов, ни табака.

Закрыв глаза и почти досчитав до ста – мол, иду искать, из-под земли достану, – делаешь шаг с воображаемого моста, под которым вода, темна и густа. И почему-то еще саднит, хотя казалось бы – почти забавно, бескровно, не рана – давно короста. И луна над твоей головою двухвоста, дома, серы и бугристы, глаза твои водянистые. Вот нет бы, как раньше, запить игристым. И под рассветными облаками умиляться, как она путает писателей мураками, как топчет лед каблуками – тоже глупо, но все же лучше, чем этот камень. Семь тридцать утра, телефон молчит; за стеною город, и опять будет трудный и длинный год, и каждый третий случайно встреченный – гром небесный, а каждый второй – громоотвод. Это пафосно (для семи утра) прозвучит, но самая соль – в отсутствии смыслов и первопричин. Снег уже пахнет мартом. Кофе опять горчит.

* * *

В деревне завыла собака – нехорошо завыла, протяжно, с той тоскливой безысходностью, которая всегда сопровождает смерть.

Старуха чуяла смерть не хуже, чем собака. Смерть была вокруг нее, все было пропитано ею. И пахнущие плесенью стены ее ветхого домика, и хилые деревья в ее саду, и стопка пожелтевших газет, в которых под заголовком «новости» было написано о людях, давно отживших. И она сама, больше похожая на мумию – эта темно-желтая, как пергамент, кожа, облепившая череп, клочья седых свалявшихся волос, пустые тусклые глаза.

Старуха предчувствовала смерть как иные ощущают перемену погоды. Только у нее не кости ломило – ее всю словно наизнанку выворачивало, как старое платье; места себе не находила, в висках стучала кровь, обычно медленная и как будто бы по-змеиному холодная, мутило и пошатывало, хотелось согнуться пополам и отцветшую свою душу выплевать прямо под ноги, на серые эти доски. Но она знала: не получится, не поможет, ничего не поможет.

С трудом ступая, она выбралась из своего темного отсыревшего дома на шаткое крыльцо и посмотрела в сторону леса, на плечи которого уже тяжелой шалью опустились сумерки.

– Опять ОНО, – пробормотала старуха себе под нос.

Глава 3

Впервые это случилось, когда семья ужинала. Было уже заполночь – все местные давно видели сны, но привычка к ночному преломлению хлеба была их единственным семейным ритуалом, тон которому задал Сашенька. В начале ночи он обычно погружался не то чтобы в сон – скорее в анабиоз. Как будто бы воздух вокруг него превращался в желе, и он сидел в плену остановившегося времени, приоткрыв рот и широко распахнув глаза. Вглядывался во что-то, только ему одному видимое. Иногда слегка покачивался, как растение на ветру.

Остальные же в такие часы могли притвориться, будто Сашеньки не существует совсем, и у них обычная семья с полубогемным бытом и полуночными чаепитиями.

И вот они расселись вокруг старого растрескавшегося стола, у тусклой лампочки плясали мотыльки, марлевая занавеска слегка колыхалась и была похожа на фату невесты-призрака, густо пахло летом. Говорили о чем-то несущественном, потому что именно незначительность тем была в таких чаепитиях самой важной деталью. Если ты можешь позволить себе тратить энергию на болтовню о последнем фильме Вуди Аллена – значит, ты еще совершенно точно не доплыл до дна. Ибо на дне энергию экономят и выпускают на волю только по существу. Вдруг Яна нахмуренно сказала:

– Постойте! Вы это слышите?

Где-то вдалеке плакал маленький ребенок. Судя по всему, едва родившийся – голос еще хрипловато-трескучий, не разработанный.

– Детка плачет у кого-то. И что такого? – пожала плечами Рада. – Может, ликеру выпьем еще?

– Нет, замолчите, замолчите! – Яна подошла к окну и высунула голову в темноту. – Только что было… Там не один ребенок, там как будто бы целые ясли плачут… Странно как…

– Да померещилось тебе, – мать подошла к ней со спины, провела по волосам ладонью.

Яна дернула головой – она не любила чужих прикосновений, семнадцать лет – это все еще трудный возраст. Неуверенность в себе, неосвоенность в мире, который уже готов считать тебя взрослой, трогательная устричная беззащитность в сочетании с самоощущением Колумба – как будто бы до того, как появился ты, не существовало ни секса, ни свободомыслия, ни желания устроить судьбу вне матрицы. Любое чужое телодвижение воспринимаешь с точки зрения – а не пытаются ли нарушить мои границы. Трудно Раде было с дочкой.

– Ну, давай на улицу все вместе выйдем, – Рада привыкла носить маски, поэтому примиряющая улыбка получилась естественной. – Папа покурит, а мы послушаем. Там и ночь такая хорошая.

– Я тоже покурю, – с вызовом бросила дочь.

Вышли на крыльцо. Два огонька, пляшущих на кончиках сигарет – как крупные светлячки. Отец и дочь курили плечом к плечу, и в этом была какая-то болезненная близость. Близость преодоления запрета.

У Рады всегда возникало щемящее чувство, когда она смотрела на домашних – с одной стороны, она любовалась, сама она с возрастом сдала, круглосуточная нервотрепка не располагает к свежести лица, а вот Максим лет в сорок распустился в мужчину, на которого на улице оборачивались. И дочь была похожа на него – рослая, как валькирия, нетронутая солнцем кожа, черные волосы, яркие синие глаза. С другой стороны, она никогда не могла отпустить мысль об обреченности – обреченности всех них. По-дурацки как судьба сложилась.

Малыш снова заплакал где-то вдалеке – монотонно и безутешно, а потом (и, услышав это, Яна торжествующе подняла унизанный серебряными кольцами палец) раздался еще один детский голос, а потом еще, и еще. Младенцы плакали, как будто бы передавая эстафету друг другу, и было их не меньше семи. Иногда на минуту умолкали, а потом начинали с новой силой. Рада передернулась, кофту на плечах поправила – вдруг поняла, что не так уж тепла ночь, как ей сперва показалось. Что-то неправильное было в том плаче, а что именно – она сформулировать не могла. Не только монотонность – дети обычно меняют интонацию, а каждый из этих малышей как будто бы одну ноту держал, – а что-то еще, неуловимое, что-то такое, от чего хотелось юркнуть обратно в дом и плотно закрыть за собою дверь.

– Странно… Это у кого же в деревне столько маленьких? – наконец нарушил молчание Максим.

– В том-то и дело, что ни у кого! – Яна щелчком пальца отбросила окурок в траву. – В нашей деревне вообще ни одного младенца нет.

– Может быть, это из Гребенева? – предположила Рада. – Мы проезжали такую деревню, когда сюда добирались, она недалеко, я помню…

– Ага, недалеко, километров пятьдесят всего, – насмешливо сказала дочь. – Мам, сама прислушайся. Это в лесу. Дети плачут в лесу.

Все трое посмотрели на темные силуэты елей, выделявшихся на фоне неба. Лес близко подступал к деревне со всех сторон. Когда они оформляли договор аренды на дом, хозяйка предупредила: «Места здесь отличные, грибы, черника, Волга недалеко, только вот есть одно место, куда ходить не следует, от греха. Вон тот лес, что через поле, – и она махнула рукой как раз в ту сторону, откуда теперь раздавался плач. – Там болото сплошное, ноге ступить негде. Сперва кажется – лес как лес, но стоит поглубже зайти, и все, затянуть может. Голодное такое болото, топкое. О нем даже в летописях древних упоминается, – в ее интонации появились нотки гордости. – Много народу там погибало. Власти местные уже столько лет грозятся что-то с этим делать, а все никак. Так что просто не подходите к лесу, и деткам своим запретите строго-настрого».

Рада вдруг осознала, что ей так не нравилось в летающем над лесом плаче – в нем не было просьбы о помощи, надрыва не было. Малыши плачут, когда им что-то нужно – страшно, голодно или мокро. А эти дети как будто бы и не требовали ничего, а просто издавали звуки.

– Максим, может к соседке сходим? – Рада прижалась к рукаву мужа плечом, и тот приобнял ее. – Может, милицию вызвать надо? Мне это не нравится…

– Да погоди, давай хоть несколько минут обождем еще… У соседки окна темные давно, старики рано ложатся. А вдруг и правда в соседней деревне это. А мы всех на уши поднимем. На нас и так настороженно все смотрят, чужаки мы для них.

Не успел он это произнести, как крик прекратился. Все младенцы замолчали разом, словно повинуясь взлету палочки невидимого дирижера. Над лесом воцарилась тишина. Но всего на несколько мгновений – а потом раздался вой, такой тоскливый и громкий, что даже Яна, кичившаяся железобетонными нервами, вспрыгнула на крыльцо, сразу на вторую ступеньку. Бессознательное движение, первобытный инстинкт, когда тело, не спрашивая разрешения у сознания, уводит себя от смертельной опасности.

– Пойдем в дом, – коротко бросил Максим.

Назад Дальше