Смысловое извращение рационалистического видения истории, попытка втиснуть её в некие рамки в угоду педантичному германизму стали адекватным подходом для страдающего немецкого духа, искавшего рациональность в своей тогдашней иррациональности, то есть рациональность, замкнутую в незавершенном национализме. Что касается реального рационализма европейской истории, то он был противоречив по направленности и содержанию, что придало его внешнему облику соответствующее ему варварство. Европа похоронила в себе высокие ценности, придала действию ценность воли, увязав её с силой (материальной). Поэтому результаты соответствовали механизмам. Новое варварство воспроизводилось как одна из наиболее цивилизованных форм современного европейского бытия. Это варварство отличалось от переселений и набегов древнего мира – подобных тем, которые совершались германскими племенами в Европе и монголами в Азии. Однако в обоих случаях происходило постепенное ослабление их «хищнической» силы вследствие приобщения их к цивилизации и культуре. Данный процесс направлял инстинкт массового (стадного) вторжения на просторы и пути созидания. Этот дух с необходимостью обратился к поиску источников красоты вне пределов физической силы. Данный результат можно увидеть в христианизации германских племен и их вхождении в структуры их «священных» государств, а также в исламизации монголов и вхождении их в состав индо-азиатских империй. И тот, и другой исчезли, растворившись в потоке древней культуры. Такой итог был закономерным и естественным ввиду отсутствия у тех и у других крупных принципиальных ориентиров. Поэтому им пришлось черпать из источников «побежденной» культуры. Что касается новых европейских вторжений, то, по сути, они представляли собой прерывание и отход от того, что было прежде. Они явились следствием не варварского инстинкта «исхода», а, напротив, итогом его сдерживания и подавления. В основе их лежало просвещение самосознания. Этот процесс вдохновлялся задачей постоянного возвращения к себе через его непрестанное отрицание в качестве достоверного способа самопознания. А поскольку последнее происходило в условиях распада церковного единства, размывания мировоззренческих основ единения Европы, постольку необходимо было изыскать альтернативу в виде национальной, внерелигиозной, то есть светской Европы. Именно это придало её эволюции национальный, буржуазный вектор. В свою очередь, этим предопределилась устремленность вовне, стремление к господству, эксплуатации и ограблению.
Новое «цивилизационное» господство не было колонизацией в её классическом греческом, римском или арабо-мусульманском понимании. Это было завоевание, с точки зрения своего узкого самосознания близкое к варварству. Его побудительные мотивы и действия определялись механизмом отъема, узурпации, воровства и ограбления. Оно не знало отдачи, было чуждо каких-либо духовных усилий. Завоеватели не подключали «чужих» к своему творчеству, поскольку у них изначально не было такого намерения. Их чувства не воспламенялись ни единством мысли, ни консолидацией убеждений, ни ощущением общности человечества. «Колонизация» оборачивалась лишь разрушением места и расширением времени культурной пустыни «другого». Новая Европа во многих своих проявлениях не отличалась от того, что имело место в предыдущей истории человечества, истории цивилизаций в целом: внутренняя сила использовалась для внешней экспансии в форме захвата и оккупации. Отличием нового процесса была его устремленность к установлению господства, то есть попытка заново создать мир по собственному образцу.
У этого процесса была своя логика, связанная с европейской культурой и её буржуазной эволюцией. Он опирался на присутствовавшие в ней идеалы, отвергавшиеся в ходе социального, экономического, идейного, духовного и практического развития. В процессе своей эволюции Европа сумела воспроизвести единство своих первоначальных конфликтов, или типы своего единства и раздробленности. Она уподобилась капиталу, устремленному к мировому и национальному господству. Иначе говоря, это была новая формула единства и борьбы универсализма католичества и национализма протестантизма. Однако из этого не следует, что можно говорить о совпадении этих формул с точки зрения их исторической эффективности. Они указывают на присутствующие в «возвышенных» идеалах признаки становления современного европейского сознания, единства принадлежности и внутренних конфликтов. Протестантизм, или, точнее, примеры религиозной реформы являлись, по сути, одной из форм проявления национального сознания, отражали его устремленность к освобождению от всемирности католицизма, от его безраздельного господства над священством. Из этого неизбежно следовало возникновение национального сознания как живого воплощения христианского воскресения. Шел поиск реального освобождения от ложной легитимности, которой церковь на протяжении столетий шила праздничные одежды и погребальный саван. В определенной мере это объясняет секрет противоборства Европы с Востоком под знаменем Христа. Европа черпала свои унитарно-имперские притязания из всемирности католицизма. Однако на практике неизбежной была конкуренция между европейскими нациями, уже начавшими разделяться и испытывать неприязнь друг к другу. Объективным фоном существования европейских наций и их противоборства был универсализм. А поднимающий голову национализм являлся адекватным инструментом реализации этого универсализма. Все это способствовало формированию конфликтного и одновременно противоречивого фона для «духа» европейских наций и их «менталитета», а следовательно и для оценки ими иных наций, их древних и современных культур.
Поскольку всякое обобщение не лишено недостатков, то здесь нужно отметить относительность утверждения о полном совпадении и гармонии взглядов, позиций и суждений европейцев об иных культурах. Как показала и продолжает показывать история европейского сознания и его школ, направления оценки собственной европейской культуры и других культур были противоречивы и антагонистичны, доходя порой до грани полного разрыва между собой. Однако этот противоречивый процесс пока окончательно не завершился в пользу культурного плюрализма. В девятнадцатом веке возник вопрос о том, обязан ли «Запад» «Востоку» своей греческой философской культурой. Впоследствии он был решен в пользу «европейского Запада». Такой ответ глубок по содержанию и точен с точки зрения своих составляющих и в плане его реальной значимости. Но вместо того, чтобы укреплять основы культурного плюрализма, Европа увлеклась тяжелыми фантазиями насчет своей «всемирности». Эта трагическая жертва разума и совести не лишена связи с элементами европейского политического сознания, с укоренившимся в этом сознании духом макиавеллизма, что способствовало вознесению понятий силы, превосходства и гегемонии в разряд политического абсолюта и практических достоинств.
Конечным итогом стало расплавление культурного самосознания в горниле военных и технологических побед, его теоретическое и практическое подчинение конкретным позициям. Эти победы являлись нараставшим механическим воплощением культурного духа. В результате механицизм мышления подвергался соблазну превратить материальную силу в обоснование и доказательство духовной силы и права. Способствуя углублению элементов рационализма, объективности и свободы мысли, этот противоречивый процесс также пробил брешь в единстве истины и морали. Европейское сознание стало погружаться в самосозерцание, расценивая свои усилия как единственный из существующих вариантов действий. В этом своем поведении оно напоминало сведение декартовского рационализма к европеизированному культурному картезианству. А поскольку объектом его рефлексий было его собственное существование, постольку оно возводило себя в ранг истинного бытия, делало себя конечным критерием старых и современных открытий и изобретений.
В рамках этого глубоко укоренившегося процесса европейская культура осознавала свою уникальную специфику. Это было достижением, глубоким по содержанию, в том числе с точки зрения его гуманистической составляющей. Однако едва выйдя за собственные рамки, он начинает давать червоточину. Чуть только Европа пытается навязывать свои культурные мерила, выдавая их за абсолютные всемирные образцы, как все дело портится. Это можно заметить, в частности, на примере многочисленных исторических гипотез европейцев, превращавших эти гипотезы во всеобъемлющий логический абсолют. История прочих народов и наций трактовалась как разрозненные части, короткие звенья в цепи «рационалистических» обоснований того универсализма, который присутствует в европейской культуре. Между тем в своем большинстве такие гипотезы и суждения представляли собой не более чем «серьезные» иллюзии. Тем не менее, благодаря этим иллюзиям прокладывалась дорога радикальному сознанию, готовилась почва для сосредоточения на том, что древние культуры и цивилизации – не более чем свидетельства, элементы существования древнего европейского «я», «детства» человечества.
Такое высокомерие и самовозвышение побуждали к осознанию древних свидетельств человеческого существования. Эта задача присутствует в идейных построениях каждой из гуманистических по направленности школ человеческой мысли. Однако по форме и содержанию это были культурные построения – в них присутствовало специфическое отношение к собственному существованию в истории. Что касается европейской культуры, то поначалу ей трудно было сопрягать свое видение «другого» с идеей человеческой всеобщности. Поэтому ей приходилось подходить к своим критериям с позиций универсального подхода и придавать этим критериям «всемирные» характеристики, то есть «культурно приручать» историю. Между тем, в конечном счете, такие усилия ведут лишь к «пережевыванию» аксиом культуры, а не к свободному её созиданию. Обоснование позиций и суждений происходило вне пределов имманентного бытия; они переносились в иную реальность, не испытывавшую мук исторического созидания (ценностей и позиций). Смысл и объективные корни такого подхода присутствуют в культурной компаративистике и её познавательной рефлексии.
Аксиомы европейской культуры коренились в собственном свободном творчестве, что в свою очередь, предопределило соотношение между культурой и её созиданием как отношение «я» к самому себе. Сложность же, которая может порождаться необходимостью определения отношений между аксиомой культуры и свободным творчеством, исчезает, стоит лишь посмотреть на неё сквозь призму исторической преемственности и прерывистости, то есть в процессе постоянного самоотрицания. В рамках этого процесса сосредоточиваются изменчивые константы культурной идентичности, крупные исторические силы которых – грекоримский, христианский и научно-эмпирический дух, то есть все то, что внесло вклад в формирование европейского самоощущения идентичности, а следовательно – в осознание европейского «я» как самодостаточной силы.
Это ощущение идентичности ясно прослеживается в европейской истории уже на ранних этапах. Оно основывалось на реальных и влиятельных связях в ходе становления европейского культурного самосознания. Единственной проблемой здесь явилось то, насколько «аксиоматичной» была европейская идентичность древних греков. Фактически она была «присвоена» европейцами. Историческое и культурное бытие античной Греции лишено сущностной привязки к современному европоцентризму, он исторически, психологически и культурно сформировался как единство взаимодействующих римско-христианских элементов. Античные греки не занимались выстраиванием европейской общности по собственному образу и подобию. Они выстраивали самих себя в соответствии с законами эллинистической (ближневосточной) мысли и эстетики, в то время как римлянам удалось объединить Европу со Средиземноморьем. Рим стремился добиться всемирного культурного единства, специфическим следствием чего стал феномен проникновения в Европу восточного христианства. Последующее сосредоточение христианства на «Западе» привело к становлению высокомерной оценки себя Европой как независимой культурной общности, первоначальные заметные черты которой проявились в ходе крестовых походов против мусульманского мира, а последние – в современном преодолении Европой своей самоизоляции. Выход Европы из своего замкнутого «отчуждения» с неизбежностью обратил её лицом к Востоку. В то время она не могла видеть ничего, кроме Востока, что породило и углубило ее «западничество».
Данный процесс имел двойственные последствия для углубления остроты противоречий и сопоставлений, в смысле искажения видения и обострения его критического потенциала. Под искажением исторического видения здесь подразумевается лишь его внезапное ослепление восточным миром. Душа, замкнутая на самой себе и культурно развивающаяся внутри себя, может видеть только с позиций своих привычных критериев. В связи с этим первоначальные впечатления не могли не быть условными по форме и содержанию. Столкновение европейского Запада с Востоком нельзя было осознать иначе как через формулы ослепления и восхищения, пренебрежения и осуждения, полного отрицания или экзистенциального приятия. Следовательно, в то время его можно было выстроить лишь на основании психологической и чувственной реакции. Отсюда и соответствующая противоречивость результатов. Если порочное историческое видение обуславливало искажение реальных истоков и символов Востока, то в условных впечатлениях пробуждался критический дух, фантазии путешествия по стране чудес. Это был своего рода само-соблазн, но в то же время форма открытия. С точки зрения культурного подражания Востоку его «открытие» для европейского сознания было подобно «открытию» Америки. В реальности же оно способствовало становлению единства и борьбы между Востоком и Западом, формированию первоначальных черт видения ими друг друга. Несмотря на свои старые традиции, такой подход выхолостил из видения «другого» его острое содержание вследствие относительной изолированности древних цивилизаций и выстраивания их культурного духа на основе националистических принципов. Даже в случае завоевания такой подход давал лишь ощущение господства и подчинения – причем ни Восток, ни Запад не свободны от этого в их современном противостоянии. Другой стороной видения исторических параметров «я» и «другого» было единство. Однако у этого единства имеются новые болевые точки, так как оно доводит противоречия и разногласия до их максимального предела. Оно выдвигает на передний план различия в формулировании осознаваемых конфликтов, сосредоточенных вокруг систем ценностей, понятий и действий – как видно на примере горделивых представлений, содержащихся в теории и практике европоцентризма. Между тем в древних цивилизациях активного присутствия подобных тенденций не наблюдалось.
Древние цивилизации были культурно-осевыми или религиозно-всемирными, но не континентально-географическими. Что касается нового конфликта, то он воспринимался на основе соединения элементов, гармонично друг с другом не сочетавшихся, в результате чего создавалось ощущение антагонизма по отношению ко всему окружающему, то есть единства географического, национального и культурного. Это единство, исторически формировавшееся на протяжении длительного периода, достигло кульминации на европейском континенте, воплотившись в его идеологическом «центризме». Первый пример такого рода можно увидеть в единстве римско-христианской культуры, сыгравшем важную роль в выстраивании составных частей общей идентичности европейских народов. Оно создало общий настрой при выработке представлений, суждений и символов самих европейских народов. Иначе говоря, благодаря органичному встраиванию этих народов в современное европейское «я» их единство стало одной из предпосылок противопоставления Востока и Запада.