– Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение.
– Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться?
– У меня свой костер, – сказала Лариска. – Костер любви.
Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом.
Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.
– Давай споем, – предложила я. – Три, четыре…
– А-а-а… – затянули мы с Лариской.
У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, – каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал – терция, секунда, секста…
Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.
– Давай еще раз, – сказала Лариска.
– А-а-а-а… – затянули мы одновременно.
Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.
Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.
У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.
Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.
Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.
Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.
В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.
Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.
– Перестань грызть стену, – сказала я. – Что случилось?
Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.
– Что случилось? – испугалась я.
Лариска не пошевелилась.
– Ну, что? – допытывалась я.
– Ничего, – вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. – Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»
– А ты?
– Я стала играть дальше и доиграла до конца.
– А потом?
– Потом был звонок.
– И ты ничего не сказала?
– Он запретил.
– Как? – не поняла я.
– Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.
Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями.
– Поешь чего-нибудь, – сказала я.
– Не могу… – прошептала Лариска. Губы у нее были серые.
– Тебе плохо? – испугалась я.
– Нет. Мне никак!
Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.
– Твои скоро вернутся? – спросила Лариска.
– У них дежурство.
Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки.
– Мне уйти? – спросила я.
Лариска потрясла головой, не открывая глаз.
Я села к роялю и стала тихо играть Баха.
Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой.
Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…»
Я перестала играть и спросила:
– Ты сошла с ума?
– Нет, – сказала Лариска. – Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь – и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»
Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.
– Господи! – вздохнула я. – Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек.
– Я не могу лишить его своей любви, – сказала Лариска. – Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…
– А зачем ему твоя любовь?
– А зачем рарака в море? Роса на траве?
На улице раздался выстрел – должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.
Лариска вздрогнула, быстро села.
– Это он… – проговорила она.
Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.
– Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, – предположила я.
Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.
– Он учитель, ты ученица, – растолковывала я. – Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно.
Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.
– Ты куда? – растерялась я.
– К нему. Я знаю, где он живет.
– Зачем ты к нему пойдешь?
– Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!
– Тебя родители выгонят из дома.
– А мне не нужен дом, в котором нет его.
– Я тебя не пущу!
– Ты пойдешь со мной!
– Это нескромно, – попыталась я образумить Лариску. – Явилась – навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!
Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.
Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.
– Ну как? – весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.
Я молчала, ошеломленная переменой.
– Я готова! – объявила Лариска.
– Подожди… – взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.
Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.
Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.
– Жди меня здесь, – приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.
Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.
Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов.
Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.
Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование.
Появилась Лариска.
– Никто не открывает, – сказала она.
– Значит, его нет дома.
– А может, он прячется?
– Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала.
– А как ты думаешь, он вернется?
– Конечно! Куда же он денется!
– А вдруг у него кто-то есть? – В Ларискиных глазах остановился ужас.
– Тогда бы он женился, – сказала я. – Ведь он свободен.
– А может, она не свободна?
– Значит, это не имеет никакого отношения к любви.
Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.
– Ты простудишься, – предсказала я.
– А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?
– Напьется, – предположила я.
– Правда? – обрадовалась Лариска.
– Напьется и заплачет, – пообещала я.
– Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.
– Подожди, может, еще и так влюбится.
Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.
Лариска подняла голову.
– Смотри! – сказала она.
– Куда?
Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…
– Видишь? – спросила Лариска. – Это моя нежность и печаль.
– Где? – Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.
– Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, – объяснила мне Лариска. – А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.
– Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…
Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.
Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.
– Игнатий Петрович! – вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.
Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.
– Лариса? – удивился Игнатий. – Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете?
Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.
– А я тут рядом живу, – проговорила она.
– Понятно…
Помолчали. Потом Игнатий сказал:
– Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!
Он повернулся и пошел к своему парадному.
Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.
Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь:
– Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…
Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.
– Пойдем! – Я покрыла ее платками и подняла воротник. – Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.
– Оставь меня. Я хочу побыть одна.
– Что ты собираешься делать? – испугалась я.
– Ничего, – гордо сказала Лариска. – Перейду к Самусенке.
Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.
Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»
Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:
1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.
2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.
3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.
После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.
У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба – рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу и ничто другое.
Риск – это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.
Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.
Оттого что пианино было старое – ему лет сто, а помещение мрачноватое – раньше здесь жил угрюмый купец, – еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.
Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.
Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.
У нас было сорок пять минут – двадцать три мои и двадцать две Ларискины.
Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.
Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы – это его духовность. Нос – мужественность. Рот – жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.
Я стала смотреть в ноты.
– Начнем, пожалуй… – поторопил меня Игнатий.
Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.
– Что произошло? – спросил Игнатий.
Действительно, что произошло?
Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.
– Что с вами? – удивился Игнатий.
– Я больше не буду ходить на чтение партитур, – сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.
– Почему?
– Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц – диплом.
Игнатий поднялся и отошел к подоконнику – должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.
Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.
Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.
– Почему вы молчите? – спросила я.
– А что вы хотите, чтобы я сказал? – спросил Игнатий.
Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.
– Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.
– Пожалуйста, – сказала я.
С тех пор мы не здоровались.
С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.
Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.
Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.
– Я больше не хожу на партитуры, – сказала я.
– Напрасно… – самолюбиво ответила Лариска.
На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.
– Ну, как ты? – неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: «спасибо» или «хорошо».
– Плохо, – сказала Лариска.
Она одарила меня откровенностью за то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.
– Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, – сказала Лариска. – Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.
– А Лерик? – спросила я.
– При чем тут Лерик?
После вручения дипломов был концерт.
Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, ее основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.
Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета – черно-белые.
Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.
Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.
Я взяла первую октаву в басах.
Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.
Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колеса.
Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и мое бессмертие.
Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.
За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:
– Ну как ты вышла?
Ей не нравилось мое платье. Она вздохнула и добавила:
– Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла…
Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.
После концерта начались танцы.
Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвященных, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, – видно, ему там нравилось.