Так он говорит, со-существование.
Солидарность на основе неопределенности всего и именно поэтому.
Но со-существовать можно только с живой экзистенцией, т. е. с живым иным существованием в образе человека.
Вот тут-то и встаёт вопрос: вовк это живая экзистенция или неодушевленная эссенция?
Можно с ним со-существовать или надо к нему относиться как к ничто?
Конкретному временному ничто и всеобщему постоянному?
Подъём ноги уже болит. Быстро же тело начинает отказывать. Гораздо быстрее, чем душа или что там внутри. Ну это так всегда в начале.
«Под шкафом тоже. Под этим и под тем».
«Есть, товарищ старший сержант!».
С наслаждением скидываю щётку с ноющей ноги и хватаюсь за шкаф, чтоб отодвинуть его с дороги.
«Щётку надеть».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Так.
Ладно.
Надеваю.
Ну как тут со-существовать, синьор Аббаньяно?
Отодвигаю шкаф.
Тру белый квадрат под ним.
До блеска котовых яиц.
Но блестит он слабо.
«Вяло трёте. Больше энергии».
Потом, уже в другой жизни, точно так же будет говорить Господин Третий Год из ленинградской тусовки поэтов, только глагол там будет другой: не «вяло трёте», а «вяло пишете». А в остальном будет та же каптёрка шесть на шесть и дрочка пола под шкафом. Но это потом.
Ладно.
Тру.
Ну что же там Аббаньяно?
Вот он считает, что самое главное из всего, в чём живет человек, это время, и что именно благодаря времени у человека появляется множество возможностей, пока в один неожиданный момент время вдруг не иссякает.
Что принесёт нам время, какие возможности, даже ещё сегодня, даже через минуту, неизвестно.
Но это-то и есть самое интересное.
«Добро, двигайте на место. Теперь вон под тем».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Уже весь мокрый.
Пот течет по лбу, струится по щекам, как водяные пейсы у какого-нибудь настоящего еврея.
Снимаю зимнюю шапку-ушанку, в которой молодые, – а молодые мы весь первый год – из трех, – обязаны ходить в казарме.
Вытираю лоб рукавом гимнастерки.
«Шапку надеть», без выражения.
«Есть, товарищ старший сержант!»
Нахлобучиваю шапку на макушку, только чтобы не давила на мокрый, раздраженный лоб.
«Шапку надеть по уставу».
Спускаю шапку на лоб.
Мокну.
Теку.
Тру.
Матерюсь.
Ненавижу.
Стоп.
Аббаньяно говорит, что как раз неприятие мира, как он есть, – вот неподлинное существование.
А мир есть только вот этот, такой гнусный, как сейчас. Но надо его принять.
А как его принять?
Что для этого сделать?
Начинаю отодвигать второй шкаф.
Тяжелый, сука.
Но мысль моя должна мне помочь.
Мысль моя должна меня поддержать.
Без мысли моё «я» такой же шкаф.
Без мысли моё «я» вовк.
Моё «я» без мысли – вовк.
Мысль – моя почва. Моя почва – мысль.
Хорошо, двигаю шкаф, но что двигает вовком?
Ведь тоже мысль?
Мысль о чём?
О власти, о превосходстве, о собственном бессмертии?
Но ведь и моя мысль о том же.
Да любому вовку, как и мне, тоже нужен смысл существования.
Любой вовк, как и моё «я», тоже ищет этот смысл.
Но ищет его по другому, иначе, чем моё «я», по-своему.
И ведь, прямо по Аббаньяно, – ищет его через со-существование с другими.
Но как?!
Властвуя над ними, осуществляя по отношению к ним свою волю, подчиняя их, командуя ими.
И находит в этом смысл самого себя, свое предназначение, свою миссию на земле.
Подчинять, руководить, направлять, принуждать, наказывать, учить.
Но ведь и мой смысл в том же – чтобы учить и даже поучать, но только не подчинением и принуждением другого, а отстранением, отчуждением себя.
Мы все просто взаимно учим друг друга.
С большей или меньшей долей любви и ненависти, терпимости и злости.
Так вовк – учитель?!
Вот этот конкретный вовк – он мой учитель?
Мой гуру?
Потом, уже в другой жизни, я наткнулся в одном эссе архиепископа Сергия Пражского на размышление о том же, – что самые неожиданные и повседневные житейские обстоятельства служат нам СТАРЦАМИ, учителями, гуру. Но это потом.
Ставлю на место второй шкаф.
Тяжелый, собака.
Не двигаю его, а кантую, с угла на угол, царапая только что надраенный пол.
Поворачиваюсь и снова тру.
Письменный стол, за которым сидит вовк, уже близко.
«Под столом не натирать».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Стол обхожу.
Сбоку и спереди.
Поскольку вовк сидит сразу у стены, к ней спиной, обойти его сзади не могу.
Треснуть его бляхой ремня по лысине не могу.
Схватить его сзади за шею и вдавить ему кадык в горло не могу.
Стратегически он окопался точно.
Подойти к нему можно только с флангов и с фронта.
Но с флангов и с фронта к нему тоже просто так не подойдешь, потому что стол он приказывает обойти и между нами полоса прикрытия.
Ладно, стол обхожу и двигаюсь к входной двери, откуда начал.
Пусть живёт пока.
Вот и дверь.
Уф.
Кончаю елозить ногой по полу, снимаю щётку, поджимая и разжимая пальцы в пропотевшей портянке, сапог давит как каменный.
«Ещё раз».
«Ещё раз?»
«Что не ясно?»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!»
«Раз ясно, пошёл!»
Никаких эмоций. Не повышая голоса. Вовк сегодня в ударе. Того и гляди, кончит от наслаждения. Среднестатистический вовк в состоянии оргазма.
Снова иду по прежнему кругу.
Вернее, по прежнему квадрату, поскольку каптёрка наша имеет форму чистого квадрата.
Шесть на шесть на шесть на шесть, значит квадратных тридцать шесть, – без стеллажей и шкафов.
Серо-зелёно-коричневый квадрат.
Что делать с этим Малевичем?
С этой квадратурой вовка?
А ничего.
Расслабиться.
Расслабиться телом, сосредоточиться мыслью.
Собраться.
Сконцентрироваться.
Что главное?
Главное – не растерять энергию.
Не растратить.
Энергию чего?
Пустоты.
Пуст и празден.
На мне и во мне ничего нет, кроме моей кожи и моего мозга.
С моей кожей он не сделает ничего.
Разве что начнет совать её в нужник на пространстве лица.
Ладно, это можно пережить, хотя и не стоит.
Но вот опустить, скажем, он меня не может, потому что хорошо знает, что в следующем карауле я его пристрелю.
Все они это знают.
А до мозгов моих дотянуться ему – слабо.
Так что – что?
Нога поболит и пройдет.
Остальным пусть подавится.
И тру.
Двигаю первый шкаф.
И тру.
Толкаю его на место.
Тру.
Двигаю второй шкаф.
Тру.
Толкаю его на место.
Тру.
Обхожу стол.
Тру к входной двери.
Тру.
Останавливаюсь.
Тпру.
Снимаю шётку.
Правой ноги нет.
Одна боль.
В подъеме, в стопе, в голени.
«Ещё раз».
«Как ещё раз?»
«Что-нибудь не ясно?»
«Всё ясно».
«К кому обращаетесь, рядовой?!»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!».
Так.
Всё, действительно, ясно.
Это будет продолжаться до посинения.
До моего, то есть, посинения.
Все аббаньяно, все рассуждения о выборах и возможностях из моей головы постепенно испаряются.
Нет больше никаких выборов и никаких возможностей.
Остается только Sein-zum-Tode.
К моей Tode или к его Tode[11].
Конечно, всегда можно отказаться.
Всегда можно послать Вовка к матери.
Не расстреляет перед строем.
Не война.
Конечно, может сломать пару рёбер, выбить пару зубов, но не больше.
Конечно после этого будет гнобить каждый день.
Самыми разными способами, имя которым легион.
Да что там, каждый день, каждую минуту.
Пока не сгнобит.
Т. е. пока не взмолюсь о пощаде или не упаду без пульса.
Так уже было и в первом дивизионе и в третьем, где свои вовки.
Почему этого не может быть в нашем втором?
Почему это не может быть со мной?
Как раз со мной?
Может.
И даже будет.
Ладно, пусть это будет.
Но…
Что но?
А почему надо обязательно говорить нет?
И во имя чего говорить нет?
Во имя спасения чести?
Но какая честь может быть, если ты пустой и у тебя ничего нет, кроме кожи?
Что спасать?
Ах, у тебя ножка болит!
А что бы у тебя болело в Освенциме?
Это же лишь советская ракетная бригада.
Не лагерь уничтожения.
Ну, в своём роде, конечно, это лагерь уничтожения, – всего, что высовывается, всего, что держит в солдатской тумбочке сборник «Современный экзистенциализм», всего, что считает себя лучше других, умнее других, выше других.
Человек это мост, который надо превозмочь.
Чтобы жил сверхчеловек.
Вовк тебе показывает, кого тут на самом деле надо превозмочь.
Кого тут вообще-то очень легко превозмочь.
Достаточно приказать три раза натереть пол в каптерке шесть на шесть на шесть на шесть.
Всего делов-то.
Доползаю до двери.
Доволакиваюсь.
Сотрясаю чугунную щётку с левой ноги.
«Ещё раз».
Ну нет.
«Что-нибудь не ясно?».
«Да нет…».
«Что да нет? Это что за форма обращения?»
«Ну ясно».
«По полной форме и без ну у меня!»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!»
«Если ясно, пошёл без разговоров!».
Иду по четвертому кругу.
То есть квадрату.
Наступает самый опасный миг.
Миг-жажды-крови.
Миг-убью-ненавижу.
Теперь проигрываю, потому что смотрю на него как ядерная бомба на Нагасаки.
А он вообще на меня не смотрит.
Никак.
И только тут догадываюсь: он ждёт.
Он ждёт, когда спрошу у него: «За что?».
И тогда он со всем своим удовольствием, с полным своим удовлетворением, ответит так же, как вслух или про себя отвечают все остальные:
«Не за что, а потому. Вопросы есть, рядовой? Что-нибудь не ясно?».
Всё ясно.
Нет, он не хочет моей смерти.
Он хочет гораздо худшего.
Он хочет, чтобы моё «я» перестало быть.
Чтобы моё «я» перестало быть таким, какое есть.
И стало таким, как у всех остальных.
Которые гнутся перед ним.
Которых он ломает.
Вроде Васильева, которому он за его трусость и раболепство выбривает монашескую тонзуру на голове и пускает в таком виде странствовать по казарме.
И Васильев бродит по коридорам, жилым отсекам и ленинским комнатам и весь дивизион потешается над ним и вытирает о него ноги четверо суток.
И все ржут и надрывают животики, так всё это смешно, – куски, спиногрызы, старики, зеленя и даже наш собственный комбат по прозвищу Герр фон Триппербах, страдающий эпилептическими припадками, смущенно хихикает в рукав кителя, утирая заодно рот от слюны.
Вот это вовк!
Васильев бы должен убить старшего сержанта или самого себя, но не делает ни того, ни другого.
Может, в этом как раз и состоит мудрость – мудрость выживания?
Я тоже сначала думал, что основный вопрос философии в том, что первично: болт или проект болта в голове, только после до меня дошло, что вопрос в другом: какой частью себя можно пожертвовать своему народу, чтобы он оставил тебя в покое, чтобы выжить?
И к чему тогда вообще выживать, если при этом надо жертвовать частью себя?
Разве это имел в виду Аббаньяно, говоря о сосуществовании?
Или вроде Матвеева, который каждое утро лижет ему сапоги до зеркального блеска, а он всё недоволен и снова поплёвывает на носки и голенища и Матвеев растирает эти плевки ладонью, а потом опять лижет.
Или маленький Ахматбаев, которого он решает по-былинному наказать за плохое знание языка Пушкина и Толстого, берёт его одной рукой за мотню слишком широких штанов, другой за воротник грязной гимнастерки с несвежим подворотничком, поднимает в воздух и швыряет об пол, как Илья Муромец Идолище Поганое, и Ахматбаев падает на растопыренные пальцы и ломает их на правой руке сразу три.
Значит всё-таки кожу мою он порушить может.
Да и в мозги может залезть.
Придется мне всё-таки уходить в глухое нет, как в зэковскую несознанку.
Но что это значит, глухое нет?
Как его реализовать?
На последнем издыхании проелозиваю к входной двери и завершаю четвертый квадрат.
Стою.
Молчу.
Жду.
Ноги дрожат.
Щётку с носка не снимаю.
Чтобы сошвырнуть ее поэффективней, когда он снова скажет еще раз, а моё «я» скажет нет.
Но он говорит «Добро, теперь марш за мной».
И моё тело не то, чтобы марш, но и не валится пока без пульса, а так, волочится за ним, с некоторым даже интересом, – какого ещё вовка сочинит персонально для моего «я» вот этот отдельно взятый сознательный Вовк?
Сцена 2
(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)КоминийКогда б о том, что ты свершил сегодня,Тебе я рассказал, ты б не поверилСвоим деяньям. Лучше донесеньеЯ в Рим отправлю, чтоб, его читая,Сенаторы сквозь слезы улыбались;Чтоб нобили, сперва пожав плечами,Возликовали под конец; чтоб женыЕму внимали в сладостном испуге;Чтобы сказать пришлось глупцам трибунам,Тебе, как весь их затхлый плебс, враждебным:«Хвала богам, у Рима есть солдат!»
Батарея, уже отбившись на вечерней поверке, расползается по койкам онанировать перед сном, а потом спать и просыпаться, тревожа ночь заунывными протяжными воплями – «дневаальныый, снеси мой хер поссаать!» и тишина…
Дневальный, гефрайте Соболев, стоя у тумбочки со штыком на поясе, читает боевой устав красной кавалерии 1924 года, прикрывая им розовую книжку Стругацких из Библиотеки мировой фантастики. Эта книжка про дона Рэбу и дона Румату зачитана и вожделенна, давно её у Соболя клянчу, чтобы снова медленно перечитать. Но одолевает её Соболь медленно. А когда читает, губами шевелит. Зуб даю, что половину того, что там Стругацкие понаписали, он не сечёт, а в подтекст ихний, хитрованский, тем более не врубается.
Поскольку Соболь тоже Господин Третий Год, как и Вовк, старший сержант обходит дневального молча и замечаний гефрайте не делает, хотя Стругацких, конечно, видит. Да Соболь особенно-то и не прячет. Архангельские ребята все такие, хохлов они в полынье видали, даже таких как Бовк, мол, мы поморы, нам всё моржово.
Это, конечно, не может не поднять в моей отравленной интеллигентской душе ядовитую волну злорадства. Но Бовк даже спиной её чует и когда мы заходим в казарменный сортир, он уже напряжен и вздыблен надо мной как бог Тот над храмовым писцом в тесной пирамиде.
«Видите?»
«Что?», туповато спрашиваю, хотя, конечно, вижу.
«Сколько умывальников, видите?»
«Десять, товарищ старший сержант».
«Правильно, рядовой. Даю вам на них час, до полуночи».
«Шесть минут на умывальник не хватит, товарищ старший сержант. Тут песок нужен».
«Вот и найдите его. Ясно?»
«Так точно, товарищ старший сержант!».
В хозяйственной подсобке беру ведро и лопату, на дрожащих ногах скатываюсь по лестнице, во дворе перебежками добираюсь до курилки под открытым небом, где стоит огромный ящик с песком у стенда с противопожарными инструментами, в частности, с гигантской не то секирой, не то алебардой, наводящей меня на разные посторонние мысли типа убью-ненавижу. Но ничего. Набираю три четверти ведра и тащу его вверх.
Умывальники драить легче, чем натирать пол.
Когда натираешь его четыре раза по тридцать шесть метров, начинаешь терять чувство равновесия, вестибулярный аппарат бастует и всё время валишься, то вправо, то влево, отклоняясь от генеральной линии.
Зато об умывальник можно одной рукой опереться, а другой драить его, гада, пытаясь протереть насквозь.
Да и ноги стоят на одном месте и ещё не разъезжаются.
Песок сдирает желтизну, вода смывает песок, вот только пальцы постепенно леденеют, потому что вода здесь только холодная, для бодрости, ну и чтобы член по ночам остужать, когда инстинкт размножения доймёт уже совсем невыносимо.
Но есть у работы по отдраиванию десяти умывальников и ещё одно явное преимущество, – во время неё можно мыслить, потому что не думаешь только о том, как бы не грохнуться.
Мыслить же не только можно, но и нужно.
Нужно мыслить.
Необходимо.
Иначе он сделает из меня животное.
Массовый вовк и занимается тем, что делает из нас животных. В ответ на свои животные действия он вызывает наши животные реакции. И мы становимся его частью. Частью вовка. Поэтому моё тело не будет готовить себя к убийству вовка. А моё «я» не будет думать о тех бесконечных и многообразных способах, какими оно его прикончит. Сейчас или потом, на гражданке. Более того, моё «я» не будет его ненавидеть. Моё «я» не будет тратить себя на ненависть. Моё «я» не будет жертвовать собой в пользу ненависти, потому что это значит жертвовать частью себя в пользу вовка. Моё «я» вообще не будет о вовке думать. Пусть он, вовк, будет сам по себе, а моё «я» будет само по себе. Пусть он живет в своих мыслях, а моё «я» будет жить в своих мыслях.