Представления русских о нравственном идеале - Маргарита Иосифовна Воловикова 4 стр.


Сказанное святыми отцами о подвижниках тем более верно относительно всех людей: именно внутренняя тишина и внутренняя напряженная работа («умное делание») позволили им обнаружить постепенность на пути падения человека от мысли – к преступлению. В обычной («шумной») жизни путь этот может быть краток, однако основные вехи его те же: прилог, сочетание, сложение, пленение и страсть.

Таковы и вехи на пути Раскольникова к преступлению, хотя читатель знакомится с героем в тот момент, когда страсть уже поработила его:

«Впрочем, эти вопросы были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние. Давно уже как они начали его терзать и истерзали ему сердце. Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась, а в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. Теперь же письмо матери вдруг как громом в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями, о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. <…> Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову и потемнело в глазах»[53].

Эта не узнаваемая им самим мысль уже взяла власть над ним, и он не в силах ей сопротивляться. Решила дело уже самая малость: случайно услышанный разговор о том, что в такое-то время старуха останется дома одна:

«До его квартиры оставалось только несколько шагов. Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно»[54].

Происходящее далее больше всего напоминает своеобразный антиинсайт. Если во время инсайта («обычного», немгновенного – любого) максимально полно проявляется творческая свобода личности, преобразующая ее, расширяющая ее возможности, то здесь мы можем наблюдать фантастическую хитрость, механически точную последовательность действий при полной потере собственной свободы:

«Он никогда не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь в это время? <…> Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил время и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана. <…> И необыкновенная лихорадочная и какая-то растерявшаяся суета охватила его вдруг, вместо сна и отупения. Приготовлений, впрочем, было немного. Он напрягал все усилия, чтобы все сообразить и ничего не забыть…».

И далее:

«Последний же день, как нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественной силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать»[55].

Достоевский даже сравнивает состояние героя в момент перед совершением преступления с тем, которое бывает у осужденного:

«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслию ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», – мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорей погасил эту мысль…». И далее, уже за несколько мгновений до убийства, собственный ум словно перестает принадлежать ему: «Вспоминая об этом после, ярко, ясно, эта минута отчеканилась в нем навеки, он понять не мог, откуда он взял столько хитрости, тем более что ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не чувствовал на себе…»[56].

Однако этот разрушительный процесс почти полной потери себя – при сохранении способности точно и отлажено действовать – не является единственным в душе Родиона Раскольникова. Сначала слабо, едва заметно, затем все сильнее, а в конце романа – побеждающе звучит противоположная тема. Это тоже мысли, но мысли спасительные, причем герой сразу же чувствует их силу. В какой-то момент это мысль пойти к Разумихину[57] (тогда не осуществленная). Это также мгновения, когда к нему возвращалось ясное сознание всего ужаса задуманного: «ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе стало вдруг легко и мирно…»[58].

Два противоположных состояния – тяжести, душевного беспокойства, смущения, с одной стороны, и душевного мира, легкости, с другой, являются, согласно наблюдениям христианских подвижников, верными показателями ошибочности или, наоборот, правильности избранного пути. Такая духовная интуиция достигалась напряженным трудом («умным деланием») и вниманием к приходящим мыслям (помыслам). То есть существующий процесс развития мысли – от зарождения до воплощения в действии, поступке, имеет характер объективного закона. Самые существенные черты этого закона выявлены и обобщены в многовековой святоотеческой духовной традиции[59].

Понимание мышления (и вообще психического) как живого процесса, имеющего имманентные законы саморазвития, наиболее близко соотносится с мыслью древних. Решение, каким бы внезапным оно не казалось (инсайт), имеет свою непрерывную (недизъюнктивную) историю зарождения, развития, реализации. То, что мы условно назвали здесь антиинсайтом — подчинение воли человека овладевшей им мыслью, превращающей его в отточенный и слаженный механизм исполнения убийственной идеи, – также имеет свою историю зарождения и развития, наиболее точно описанную в святоотеческой традиции. Исцеление от этого поражения ума и всей личности также происходит по законам развития психического процесса, преемственности и саморазвития.

Так было и у Раскольникова: это нереализованная вовремя мысль пойти к Разумихину (который и помог впоследствии решить проблемы героя, прежде всего, связанные с сестрой), это добрые его душевные порывы оказать помощь другим людям, им самим трудно объяснимые… Раскольников по природе своей был человек добрый, но временно плененный мыслью злой. История «наказания» – это история трудного освобождения героя от страшных последствий такого плена. Находясь в заключении (на каторге), он впервые обретает свободу внутреннюю.

«Исход»

Предупреждение Достоевского осталось для русской интеллигенции («интеллигентщины», как переделывал это слово Сергей Булгаков) предупреждением, услышанным слишком поздно. Кто и как только не играл в революцию, пока «беспощадный русский бунт» (Пушкин) не обернулся личным страданием и напряженными размышлениями, оставшимися на страницах дневников, а также воспоминаний. В плане наших задач именно дневниковые записи дают особенно важный материал для анализа, поскольку в них зафиксированы моменты развития мысли. Воспоминания – это в любом случае литературная обработка, некоторый итог, подведенный на момент самих воспоминаний.

В записях Сергея Булгакова ясно видно такое различие. Ко времени начала революции Булгаков – профессор, юрист, философ. В 1918 году неожиданно для многих он принял священнический сан. В 1922 году Булгаков был выслан советским правительством из России наряду со многими известными философами-«идеалистами»: Ильиным, Бердяевым, Франком и другими.

Десять лет своей взрослой и сознательной жизни Булгаков был марксистом. Историю «выздоровления» можно проследить по его воспоминаниям. Другую историю – мучительные размышления о православии и католицизме – сохранили дневниковые записи, сделанные на корабле по пути в Константинополь (Стамбул) и в первый период трудных поисков средств существования на чужбине.

Ко времени революции у Булгакова, в отличие от большей части «интеллигентщины» уже не было иллюзий по поводу нового строя.

«Возвращаюсь к своим собственным судьбам в “интеллигентщине”. Я оказался ею отравлен через такое привитие этого яда, которому я бессилен был оказать противодействие. <…> Я находился в известном смысле в состоянии первоначальной невинности, святого варварства. Когда же столкнулся с ревизионным сомнением, которое порождалось во имя культуры и свободы, я оказался перед ним совершенно беззащитным, да и обнаженным. <…> Я оказался отрочески беспомощен перед неверием и в наивности мог считать (на фоне, конечно, и своего собственного отроческого самомнения), что оно есть единственно возможная и существующая форма мировоззрения для “умных” людей. Мне нечего было противопоставить и тем защититься от нигилизма»[60].

Эти десять лет нигилизма Сергей Булгаков называет «духовно обморочным состоянием». «Очевидно, мне предстояло изжить до дна всю пустоту интеллигентщины и нигилизма, со всей силой удариться об эту каменную стену, отчего почувствовалась наконец невыносимая боль»[61]. Он называет неверие нигилизма верой своего рода и замечает: «Человек есть вообще верующее существо, призванное к вере и к жизни по вере. Но не все сознают это с равной степенью ясности»[62]. На грани юности проявился душевный кризис, связанный с потерей веры, доводящий до мыслей о самоубийстве. «Мне шел 24-й год, но уже почти десять лет в душе моей подорвана была вера, и, после бурных кризисов и сомнений, в ней воцарилась религиозная пустота. Одновременно с умственным ростом и научным развитием душа неудержимо и незаметно погружалась в липкую тину самодовольства, самоуважения, пошлости»[63].

Помощь пришла от сильных эстетических переживаний красоты природы и художественных произведений. Попав в Дрезден и будучи еще марксистом, он, потрясенный, молился у Сикстинской Мадонны Рафаэля… В дневниковых записях, относящихся ко времени изгнания, Сергей Булгаков рассказывает, как он стремился вновь увидеть Сикстину, и как был разочарован этой встречей: он ясно увидел, что это живопись, а не икона. Но в ту первую встречу впечатление было ошеломляющим:

«Это не было эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо… Я (тогда марксист) невольно называл это созерцание молитвой и всякое утро, стремясь попасть в Zwinger[64], пока никого еще там не было, бежал туда, пред лицо Мадонны, “молиться” и плакать…»[65].

Детская вера, память предков и родная российская земля помогли молодому профессору преодолеть ту пропасть, в которую загнал его нигилизм.

«Осень. Уединенная, затерянная в лесу пустынь. Солнечный день и родная северная природа. Смущение и бессилие по-прежнему владеют душой. И сюда приехал, воспользовавшись случаем, в тайной надежде встретиться с Богом. И здесь решимость моя окончательно меня оставила… Стоял вечерню бесчувственный и холодный, а после нее, когда начались молитвы “для готовящихся к исповеди”, я почти выбежал из церкви, “изшед вон, плакался горько”. В тоске шел, ничего не видя вокруг себя по направлению к гостинице и опомнился… в келье у старца»[66].

Старцы на Руси всегда были авторитетом в духовных вопросах и зачастую последней надеждой в сложной жизненной ситуации. «Меня туда привело: я пошел совсем в другом направлении вследствие своей всегдашней рассеянности, теперь еще усиленной благодаря подавленности, но, в действительности, – я знал это тогда достоверно, – со мной случилось чудо <…> Я вышел от него прощенный и примиренный, в трепете и слезах, чувствуя себя внесенным словно на крыльях внутрь церковной ограды…»[67]

Период с 1917 по 1922 год Сергей Булгаков восстанавливает по памяти. Записи датированы мартом 1923 года, Царьград (Константинополь): «То важное, дивное и страшное, чему суждено было стать свидетелями и участниками людям нашего поколения, каждым испытано и пережито по-своему»[68].

Мы еще не раз вернемся к этому переломному периоду в русской истории, чтобы посмотреть на него глазами разных его участников – по дневниковым записям. Нас волнуют не экономические, военные либо какие-то другие процессы, а то, что происходило с представлениями о происходящих внешних изменениях на уровне личности. «Индивидуальность есть как бы окно, чрез которое зрится поток жизни, и личная судьба есть рамка, в которой она оформляется»[69].

Революция стала огромным испытанием для прочности устоев, т. е. представлений о нравственных нормах поведения. Стихийные процессы, вовлекающие огромные массы людей, оказывают естественное воздействие на индивидуальность. Ритм толпы стремится захватить и подчинить себе индивидуальные ритмы. Сопротивляться этому напору трудно, почти невозможно. Записи Сергея Булгакова, относящиеся к периоду первой русской революции, позволяют увидеть процесс подчинения и освобождения человека от власти толпы.

«В подготовке революции 1905 года участвовал и яг как деятель Союза Освобождения, и я хотел так, как хотела и хочет вся интеллигенция, с которой я чувствовал себя в разрыве в вопросах веры, но не политики. <…> И так шло до 17 октября 1905 года. Этот день я встретил с энтузиазмом почти обморочным, я сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь (из которой помню только первые слова: “века сходятся с веками”) и из аудитории Киевского Политехнического мы отправились на площадь (“освобождать заключенных борцов”). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на себя красную розетку, причем, делая это, я чувствовал, что совершаю какой-то мистический акт, принимаю род посвящения. На площади я почувствовал совершенно явственное влияние антихристова духа: речи ораторов, революционная наглость, которая бросилась прежде всего срывать гербы и флаги, – словом, что-то чужое, холодное и смертоносное так оледенило мое сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в ватерклозет. <…> Я постиг мертвящую сущность революции, по крайней мере русской, как воинствующего безбожия и нигилизма»[70].

Получив такую «прививку» от революции в России, понимая, прогнозируя ее разрушительный характер, Сергей Булгаков уже не мог быть захвачен революционными «вихрями» 1917 года, хотя и понимал глубину происходящих в стране процессов, предшествовавших революции: «Россия экономически росла стихийно и стремительно, духовно разлагаясь»[71]. Он сам отслеживает момент, когда обаяние толпы, празднующей февральскую революцию, на время захватило его, и как именно миг внутреннего согласия включает в толпу:

«Был момент малодушия, когда я захотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его “свободе”. <…> Я шел по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса и ничего не вышло кроме омерзения. <…> А между тем кругом все сходило с ума от радости, и как я ни сторонился в эти страшные дни, но и мне приходилось попадать в круги профессионально радующихся»[72].

Трудно ходить «мрачным Гамлетом» среди толпы, охваченной другими чувствами. Для сопротивления напору толпы нужна огромная внутренняя сила, коренящаяся в работе по осознанию происходящих процессов и в ясном понимании и искреннем принятии истинных ценностей, противоположных революции.

Назад Дальше