* * *
Ночью за восемь верст от хутора, в степи, кутаясь в колючий плотный зипун, Григорий тоскливо говорил Наталье:
– Чужая ты какая-то… Ты – как этот месяц: не холодишь и не греешь. Не люблю я тебя, Наташка, ты не гневайся. Не хотел гутарить про это, да нет, видно, так не прожить… И жалко тебя – кубыть, за эти деньки и сроднились, а нету на сердце ничего… Пусто. Вот как зараз в степе…
Наталья глядела вверх на недоступное звездное займище, на тенистое призрачное покрывало плывущей над ними тучи, молчала. Оттуда, с черно-голубой вышней пустоши, серебряными колокольцами кликали за собой припозднившиеся в полете журавли.
Тоскливо, мертвенно пахли отжившие травы. Где-то на бугре мерцала кумачная крапинка разложенного пахарями костра…
Перед светом Григорий проснулся. На зипуне на два вершка лежал снег. В мерцающей девственной голубизне свежего снега томилась степь, и, четкие, синели возле стана следы плутавшего по первопутку зайца.
VI
С давних пор велось так: если по дороге на Миллерово ехал казак один, без товарищей, то стоило ему при встрече с украинцами (слободы их начинались от хутора Нижне-Яблоновского и тянулись вплоть до Миллерова на семьдесят пять верст) не уступить дороги, украинцы избивали его. Оттого ездили на станцию по нескольку подвод вместе и тогда уж, встречаясь в степи, не боялись вступить в перебранку.
– Эй, хохол! Дорогу давай! На казачьей земле живешь, сволочуга, да ишо дорогу уступать не хочешь?
Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол», а раз «хохол» – надо бить.
Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев – русских, украинцев.
Через две недели после драки на мельнице в хутор приехали становой пристав и следователь.
Штокмана вызвали на допрос первого. Следователь, молодой, из казачьих дворян чиновник, роясь в портфеле, спросил:
– Вы где жили до приезда сюда?
– В Ростове.
– В тысяча девятьсот седьмом году за что отбывали тюремное наказание?
Штокман скользнул глазами по портфелю и косому, в перхоти, пробору на склоненной голове следователя.
– За беспорядки.
– Угу-м… Где вы работали в то время?
– В железнодорожных мастерских.
– Профессия?
– Слесарь.
– Вы не из жидов? Не выкрест?
– Нет. Я думаю…
– Мне неинтересно знать, что вы думаете. В ссылке были?
– Да, был.
Следователь поднял голову от портфеля, пожевал выбритыми, в пупырышках, губами.
– Я вам посоветую уехать отсюда… – И про себя: – Впрочем, я сам постараюсь об этом.
– Почему, господин следователь?
На вопрос вопросом:
– О чем вы имели беседу с местными казаками в день драки на мельнице?
– Собственно…
– А ну, можете быть свободны.
Штокман вышел на террасу моховского дома (у Сергея Платоновича всегда останавливалось начальство, минуя въезжую) и, пожимая плечами, оглянулся на створчатые крашеные двери.
VII
Зима легла не сразу. После Покрова стаял выпавший снег, и табуны снова выгнали на подножный. С неделю тянул южный ветер, теплело, отходила земля, ярко доцветала в степи поздняя мшистая зеленка.
Ростепель держалась до Михайлова дня, потом даванул мороз, вывалил снег; день ото дня холод крепчал, подпало еще на четверть снегу, и на опустевших обдонских огородах, через занесенные по маковки плетни, девичьей прошивной мережкой легли петлистые стежки заячьих следов. Улицы обезлюдели.
Пластался над хутором кизячный дым, возле кучек рассыпанной у дороги золы расхаживали налетевшие к жилью грачи. Сизой, выцветшей лентой закривилась по хутору санная ровень дороги-зимнухи.
На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста. Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками. Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные – в серебряной седине бород – старики, помоложе – с разномастными бородами и безбородые – казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:
– Сена́ ноне…
– Во-во… Луговое – корм, а со степи – гольный донник.
– Бывалоча, в старину до Рождества в попасе.
– Калмыкам добро!
– Экхе-м…
– У атамана-то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.
– Калкан нажрал, боров, дьявол!
– Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше-то…
– Цыган теперича шубу продал.
– На Святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки – проснулся цыган, палец-то в ячейку просунул и матери: «Ху, маманя, гутарит, то-то на базу и холодишша!..»
– Упаси бог – сколизь зачнется.
– Быков ковать, не иначе.
– Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.
– Захар, мотню застегни… Отморозишь – баба с база сгонит.
– Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?
– Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…
– Эх-ха-ха-ха!
– Гы-гы-гыыы!..
– Господа старики! Как всчет хвороста?.. Тишше!
– В случай, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…
– Тише! Покорнейше просим!
Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери, – пар, давка, звучные хлопки сморканий.
– В четверг нельзя назначать порубку! – старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.
– Как так?
– Ухи оторвешь, пушкарь!
– Мы ему бычиные пришьем.
– В четверг половина хутора за сеном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
– С воскресенья поедешь.
– Господа старики!..
– Чего там!
– В добрый час!
– Гу-у-у-у-у!..
– Го-го-го-ооо!..
– Га-а-а-а-а!..
Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкал в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
– Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
– Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… – Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивал глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, – зажмурившись, переплюнуть можно.
– Замолчь, судорога!
– Жалкую, что далеко, – отсель не достану, а то я бы тебя зыкнул, аж красную соплю б уронил!
– Ишь ты, моргун косорукий!..
– Цыцте вы, связались!..
– Вон на баз, там и склещитесь. Право.
– Брось, Алексей, вишь, старик наежился, ажник папах на голове шевелится.
– В тигулевку их, какие скандальничают!..
Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.
– Зараз сидельцев позову! Молчать!..
Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.
– В четверг, как рассвенется́, выезжать на порубку.
– Как вы, господа старики?
– В добрый час!
– Давай Бог!
– Ноне стариков не дюже слухают…
– Небось будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявляю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.
– А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. – Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. – В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.
У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестом, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича – нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем – Авдеич, по кличке Брёх.
Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брёхом.
Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел – и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что – враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене – обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются – горит в небывальщине, насмешек не замечает.
Был в хозяйстве – дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.
Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:
– Ноне казак совсем отменитый. Мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, – и, презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, – мне довелось в станице Вешенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество – это да!..
– Где же раскопал их, Авдеич? – спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.
– Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. – Пантелей Прокофьевич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.
– Я, брат, сроду не брешу, – внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. – А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбище было.
– Что ж костяки-то? – недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.
– Ручина – во, – Авдеич развел граблястые руки, – голова – ей-богу, не брешу – с польско́й котел.
– Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт-Петербурге разбойника споймал, – предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.
– Что там рассказывать-то, – заскромничал Авдеич.
– Расскажи!
– Просим!
– Сделай честь, Авдеич!
– Оно, видишь, как случилось. – Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. – Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать – нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят – и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» – «Слушаюсь, ваше инператорское величество», – говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. – Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: – День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». – «А это кто таков?» – спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, – слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»
Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.
Авдеич дернул папаху, – хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.
– Погодите!
– О-хо-ха-ха-ха!..
– Ох, сме-е-ертынь-ка!..
– Гык-гык-гы-ы-ык!..
– Авдеич, кобель лысый, ох-охо!..
– «Ставь само-о-вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!
Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак – хозяин ветряка-голландки.
– Через голову мирошника! – советовали окружавшие их казаки. – Вытряси из него отрубя, Степка!
– Ты под силы-то не перехватывай! Догадлив дюже, ишь! – горячился, подскакивая по-воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.
VIII
Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто-пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», – подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.
– Что ж порубка?
– В четверг порешили. – Прокофьевич разгладил усы. – В четверг с утра, – повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. – Ну как? Не легшает все?
На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.
– Так же… Стреляет в суставы, ломит.
– Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду – не рыпайся! – вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. – Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож-же жж мой, то-то… Эх!
– Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришка со своей пахал, Петро с Дарьей где-то ездили.
Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати.
– Наташка как?
Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:
– Что делать – не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу – дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.
– Может, хворая?
– Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…
– Он к этой… случаем, не прибивается опять?
– Что ты, дед! Что ты! – Ильинична испуганно всплеснула руками. – А Степан, аль глупой? Не примечала, нет.
Старик посидел немного и вышел.
Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эх, выхолил бабу!» – подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.
Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.
– Брось к чертовой матери!.. – багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.
Григорий вздрогнул; недоумевая, поднял на отца глаза.