В курене скрипнула дверь. Лукинична, щупая ногой порожек, спускалась с крыльца. С колокольни размеренные сыпались удары. На Дону с немолчным скрежетом ходили на дыбах саженные крыги. Радостный, полноводный, освобожденный Дон нес к Азовскому морю ледяную свою неволю.
XIX
Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца.
– Ну, здорово, Григорий!
– Слава богу.
– Что ж ты думаешь? А?
– Чего мне думать-то?
– Сманул чужую жену и… пользуешься?
– Пусти стремя.
– Ты не боись… Я бить не буду.
– Я не боюсь, ты брось это! – румянея в скулах, повысил Григорий голос.
– Нынче я драться с тобой не буду, не хочу… Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью!
– Слепой сказал: «посмотрим».
– Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизнь, как боровка… Видишь вон, – Степан протянул руки черными ладонями вверх, – пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы по́ходя и так прозимовал. А только скука меня убивает… Крепко ты меня обидел, Григорий!..
– Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет.
– Это-то так, – согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. – Жалкую я об одном, парень… дюже жалкую… Помнишь, в позапрошлом годе на Маслену дрались мы в стенках?
– Это когда?
– Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу – надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку, – не жил бы ты на свете!
– Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.
Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.
Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:
– Трогай!
Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами – следами стекавшего пота, – было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.
– Погоди-ка. А как же… Аксютка как?
Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:
– Ничего.
Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:
– Она об тебе не сохнет, не горюй!
– На самом деле?
Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
XX
На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.
И в первые месяцы ее тошнило от мясного, но Григорий не замечал, а если и замечал, то, не догадываясь о причине, не придавал особого значения.
Разговор происходил вечером. Волнуясь, Аксинья сказала и жадно искала в лице Григория перемены, но он, отвернувшись к окну, досадливо покашливал.
– Что ж ты молчала раньше?
– Я робела, Гриша… думала, что ты бросишь…
Барабаня пальцами по спинке кровати, Григорий спросил:
– Скоро?
– На Спасы, думается…
– Степанов?
– Твой.
– Ой ли?
– Подсчитай сам… С порубки это…
– Ты не бреши, Ксюшка! Хучь бы и от Степана, куда ж теперь денешься? Я по совести спрашиваю.
Роняя злые слезы, Аксинья сидела на лавке, давилась горячим шепотом:
– С ним сколько годов жила – и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал быть, от тебя понесла, а ты…
Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашиваясь на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть, потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
– Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила! Ты, что понадобится, говори.
Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его – предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
– Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, – Григорий подчеркнул это слово, – коне.
– Откель возьмешь? Выпляшешь? – пожевывая ус, улыбнулся Петро.
– Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
– Молодец!
– На жалованье куплю, – уже серьезно пояснил Григорий.
Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
– Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за длинным рублем?
– Я за ним не гоняюсь.
– Думаешь с своей жить? – свернул Петро разговор.
– С какой своей?
– С этой.
– Покеда думаю, а что?
– Так, с интересу попытал.
Григорий пошел его проводить. Спросил напоследок:
– Как там, дома?
Петро, отвязывая от перил крыльца лошадь, усмехнулся:
– У тебя домов, как у зайца теремов. Ничего, живем помаленечку. Мать – она об тебе скучает. А сенов ноне наскребли, три прикладка свершили.
Волнуясь, Григорий разглядывал старую корноухую кобылицу, на которой приехал Петро.
– Не жеребилась?
– Нет, брат, яловая оказалась. Гнедая, энта, какую у Христони выменяли, ожеребилась.
– Что привела?
– Жеребца, брат. Там жеребец – цены нету! Высокий на ногах, бабки правильные, и в грудях хорош. Добрячий конь будет.
Григорий вздохнул.
– Скучаю по хутору, Петро. По Дону соскучился, тут воды текучей не увидишь. Тошное место!
– Приезжай проведать, – кряхтел Петро, наваливаясь животом на острую хребтину лошади и занося правую ногу.
– Как-нибудь.
– Ну, прощай!
– Путь добрый!
Петро уже выехал со двора; вспомнив, закричал стоявшему на крыльце Григорию:
– Наталья-то… Забыл… беда какая…
Ветер, коршуном круживший над двором, не донес до Григория конца фразы; Петра с лошадью спеленала шелковая пыль, и Григорий, не расслышав, махнул рукой, пошел к конюшне.
Сухостойное было лето. Редко падали дожди, и хлеб вызрел рано. Только что управились с житом – подошел ячмень, желтел кулигами, ник чупрынистыми колосьями. Четверо пришлых рабочих, нанявшихся поденно, и Григорий выехали косить.
Аксинья отстряпалась рано, упросила Григория взять ее с собой.
– Сидела бы дома, нужда, что ль, несет? – отговаривал Григорий, но Аксинья стояла на своем и, наскоро покрывшись, выбежала за ворота, догоняя повозку с рабочими.
То, чего ждала Аксинья с тоской и радостным нетерпением, то, чего смутно побаивался Григорий, – случилось на покосе. Аксинья гребла и, почувствовав некоторые признаки, бросила грабли, легла под копной. Схватки начались вскоре. Закусив почерневший язык, Аксинья лежала плашмя. Мимо нее, объезжая круг, покрикивали с косилки на лошадей рабочие. Один молодой, с подгнившим носом и частыми складками на желтом, как из дерева выструганном, лице, проезжая, кидал Аксинье:
– Эй, ты, аль припекло в неподходящее место? Вставай, а то растаешь!
Сменившись с косилки, Григорий подошел к ней:
– Ты чего?..
Аксинья, кривя непослушные губы, хрипло сказала:
– Схватывает.
– Говорил – не езди, чертова сволочь! Ну, что теперя делать?
– Не ру-гай-ся, Гриша… Ох!.. Ох!.. Гриша, за-пря-ги! Домой бы… Ну как я тут? Тут ить казаки… – застонала Аксинья, перехваченная железным обручем боли.
Григорий побежал за пасшейся в логу лошадью. Пока запряг и подъехал – Аксинья отползла в сторону, стала на четвереньки, воткнув голову в ворох пыльного ячменя, выплевывая изжеванные от муки колючие колосья. Она распухшими чужими глазами непонимающе уставилась в подбежавшего Григория и, застонав, въелась зубами в скомканную завеску, чтобы рабочие не слышали ее безобразного животного крика.
Григорий уложил ее на повозку, погнал лошадь к имению.
– Ой, не гони!.. Ой, смерть!.. Тря-а-а-а-аско!.. – кричала Аксинья огрубевшим голосом, катая по днищу повозки всклокоченную голову.
Молча порол Григорий лошадь кнутом, кружил над головой вожжи, не оглядываясь назад, откуда валом полз хриплый рвущийся вой.
Аксинья, стиснув ладонями щеки, дико поводя широко раскрытыми сумасшедшими глазами, подпрыгивала на повозке, метавшейся от края к краю по кочковатой, ненаезженной дороге. Лошадь шла намётом; перед глазами Григория плавно взметывалась дуга, прикрывая концом нависшее в небе ослепительно-белое, граненое, как кристалл, облако. Аксинья на минуту оборвала сплошной, поднявшийся до визга вой. Тарахтели колеса, в задке повозки глухо колотилась о доски безвольная Аксиньина голова. Григорий не сразу воспринял наставшую тишину, опомнившись, глянул назад: Аксинья с искаженным, обезображенным лицом лежала, плотно прижав щеку к боковине повозки, зевая, как рыба, выброшенная на берег. Со лба ее в запавшие глазницы ручьями тек пот. Григорий приподнял ей голову, подложил свою смятую фуражку. Скосив глаза, Аксинья твердо сказала:
– Я, Гриша, помираю. Ну… вот и все!
Он дрогнул. Внезапный холодок дошел до пальцев на потных ногах. Григорий, потрясенный, искал слов бодрости, ласки и не нашел; с губ, сведенных черствой судорогой, сорвалось:
– Брешешь, дура!.. – Мотнул головой и, нагибаясь, переламываясь надвое, сжал подвернувшуюся неловко Аксиньину ногу. – Аксютка, горлинка моя!..
Боль, на минуту отпустившая Аксинью, вернулась удесятеренно сильная. Чувствуя, как в опустившемся животе что-то рвется, Аксинья, выгибаясь дугой, пронизывала Григория невыразимо страшным нарастающим криком. Безумея, Григорий гнал лошадь.
За грохотом колес он едва услышал тягуче-тонкое:
– Гри-и-ша!
Он натянул вожжи, повернул голову: подплывшая кровью Аксинья лежала, раскидав руки; под юбкой ворохнулось живое, пискнувшее… Ошалевший Григорий соскочил на землю и путано, как стреноженный, шагнул к задку повозки. Вглядываясь в пышущий жаром рот Аксиньи, скорее догадался, чем разобрал:
– Пу-по-вину пер-гры-зи… за-вя-жи ниткой… от ру-ба-хи…
Григорий прыгающими пальцами выдернул из рукава своей бязевой рубахи пучок ниток, зажмурясь до боли в глазах, перегрыз пуповину и надежно завязал кровоточащий отросток нитками.
XXI
К просторному суходолу наростом прилипло имение Листницкого – Ягодное. Меняясь, дул ветер то с юга, то с севера; плыло в синеватой белизне неба солнце; наступая на подол лету, листопадом шуршала осень, зима наваливалась морозами, снегами, а Ягодное так же корежилось в одубелой скуке, и дни, отгородившие имение от остального мира, проходили, похожие, как близнецы.
По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины. Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, – смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) – и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
– Видел что-нибудь во сне?
– А как же, такой чудесный сон.
– Рассказывай, – коротко приказывал пан, скручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
– Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота – гладко, как стесано, и черно, не то что сна – лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах.
– Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал. Что же ты, черт тебя побери?..
– Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, – не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день Рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
– Дешевше не найдешь, а начальство не доглядит. Хисту у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до Рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца.