Во всяком случае мы уедем куда-нибудь – в какую-нибудь страну, где никто нас не знает и где тебе можно будет, не стесняясь перед светом, выступить в роли моего слуги. Поедем в Италию – может быть, в Рим или в Неаполь.
* * *
Мы сидели у Ванды, на ее оттоманке. Она была в своей горностаевой кофточке с распущенными волосами, развевавшимися, как львиная грива. Она припала к моим губам и высасывала мою душу из тела. У меня кружилась голова, сердце билось, как безумное, у ее сердца… во мне закипала кровь.
– Я хочу быть весь в твоих руках Ванда! – воскликнул я вдруг в одном из тех порывов страсти, во время которых мой отуманенный ум не в силах был правильно мыслить, свободно соображать. – Весь, без всяких условий, без всякого ограничения твоей надо мной власти… хочу зависеть от одного произвола твоей милости или немилости!
Говоря это, я скользнул с оттоманки к ее ногам и смотрел на нее снизу опьяненными страстью глазами.
– Как ты дивно хорош теперь!.. – воскликнула она. – Меня влекут, чаруют твои глаза, когда они смотрят вот так, в истоме, словно завороженные… какой дивный взгляд должен быть у тебя под смертельными ударами хлыста!.. У тебя глаза мученика!..
* * *
Иногда мне все-таки становится немного жутковато – отдаться так всецело, так безусловно в руки женщины… что, если она злоупотребит моей страстью, своей властью?
Ну что ж – тогда я испытаю то, что волновало мое воображение с раннего детства, неизменно наполняя мне душу сладостным ужасом. Глупое опасение. Это просто невинная веселая игра, в которую она будет играть со мной, – не больше. Она ведь любит меня, и добрая она – благородная натура, не способная ни к какой неверности.
Но это все-таки в ее власти – она может, если захочет. Какая прелесть в этом сомнении, в этом опасении!
* * *
Теперь я понимаю знаменитую Манон Леско и ее бедного рыцаря, молившегося на нее даже тогда, когда она была уже любовницей другого, даже у позорного столба.
Любовь не знает ни добродетели, ни заслуги. Она любит, и прощает, и терпит все потому, что иначе не может. Нами руководит не здравое суждение – не достоинства или недостатки, которые нам случится подметить, привлекают или отталкивают нас.
Нас влечет и двигает какая-то сладостная и грустная, таинственная сила, и под ее влиянием мы перестаем мыслить, чувствовать, желать – мы позволяем ей толкать себя, не спрашивая даже куда.
* * *
Сегодня на гулянье среди курортных посетителей впервые появился один русский князь, привлекший к себе всеобщее внимание; его атлетическая фигура, необычайно красивое лицо, роскошный туалет и великолепие окружающей его обстановки произвели шумную сенсацию.
Особенно уставились на него дамы – совсем как на дикого зверя. Но он проходил по аллеям мрачный, никого не замечая, в сопровождении двух слуг – негра, одетого с головы до ног в красный атлас, и черкеса, во всем блеске его национального костюма и вооружения.
Вдруг он заметил Ванду, устремил на нее пронизывающий взгляд своих холодных глаз, проследил за ней глазами, пока она шла, поворачивая голову в направлении ее, и, когда она прошла, остановился и долго смотрел ей вслед.
А она… она пожирала его своими искрящимися зелеными глазами и постаралась снова встретиться с ним.
Утонченное кокетство, которое я чувствовал и видел в ее походке, в каждом ее движении, в том, как она на него смотрела, спазмой сжимало мне горло. Когда мы шли домой, я что-то заметил ей об этом. Она нахмурила брови и ответила:
– Чего же ты хочешь? Князь из таких мужчин, которые могут нравиться мне. Он ослепил меня – а я свободна и могу делать что хочу…
– Разве ты меня больше не любишь? – испуганно пробормотал я, заикаясь.
– Люблю я одного тебя, но князю я позволю ухаживать за мной.
– Ванда!..
– Разве ты не раб мой? – невозмутимо напомнила она. – Разве я не жестокая северная Венера в мехах?
Я ничего не ответил. Я чувствовал себя буквально уничтоженным ее словами, холодный взгляд ее вонзился мне в сердце, как кинжал.
– Ты пойдешь сейчас же, узнаешь мне, как зовут князя, где он живет и все, что касается его, – продолжала она.
– Но, Ванда…
– Никаких отговорок. Я требую повиновения! – воскликнула она таким строгим тоном, которого я никогда в ней не подозревал. – Не являйся на глаза мне, пока не будешь иметь возможности ответить на все мои вопросы.
Только к вечеру я мог доставить Ванде сведения, которых она требовала. Она заставила меня стоять перед ней, как слугу, пока она выслушивала мой отчет с улыбкой, откинувшись на спинку кресла.
Выслушав меня, она кивнула головой, видимо довольная.
– Дай мне скамеечку под ноги, – коротко приказала она.
Я повиновался и, поставив скамеечку, уложив на нее ее ноги, остался на коленях перед ней.
– Чем это кончится? – печально спросил я после небольшой паузы.
Она разразилась веселым смехом:
– Да это еще и не начиналось!
– Ты бессердечнее, чем я думал, – сказал я, уязвленный.
– Северин! – серьезно заговорила Ванда. – Я еще ничего не сделала, ровно ничего, – а ты меня уже называешь бессердечной. Что же будет, когда я исполню твои фантазии, когда я стану вести веселую, вольную жизнь, окружу себя поклонниками и осуществлю целиком твой идеал – с попиранием ногами и ударами хлыста?
– Ты слишком серьезно принимаешь мои фантазии.
– Слишком серьезно? Но раз я их осуществляю, то не могу же я останавливаться на шутке! Ты знаешь, как ненавистна мне всякая игра, всякая комедия. Ведь ты этого хотел. Чья это затея – моя или твоя? Я ли тебя соблазнила ею или ты разжег мое воображение? Теперь это для меня, разумеется, серьезно.
– Выслушай меня спокойно, Ванда! – сказал я любовью. – Мы так любили друг друга, мы так бесконечно счастлины, – неужели ты захочешь принести в жертву капризу наше будущее?
– Теперь это уже не простой каприз! – воскликнула она.
– Что же?! – испуганно спросил я.
– Были, конечно, такие задатки во мне самой, – спокойно и задумчиво говорила она, – быть может, без тебя они никогда не обнаружились бы; но ты их пробудил, питал, развил – и теперь, когда это превратилось в могучий инстинкт, когда это охватило меня всю, когда я вижу в этом наслаждение, когда я не хочу и не могу иначе, – теперь ты пятишься… Да ты… мужчина?
– Ванда моя, дорогая моя Ванда! – воскликнул я, лаская, целуя ее.
– Оставь меня… ты не мужчина!..
– А кто же ты? – вспыхнул я.
– Я упряма – ты это знаешь. Ты силен в мечтаниях и слаб в их исполнении; я не такова. Если я что-нибудь решаю сделать, я это исполняю – и тем энергичнее, чем большее встречаю сопротивление. Оставь меня!
Она оттолкнула меня от себя и встала.
– Ванда! – воскликнул я, тоже встав и стоя лицом к лицу перед ней.
– Теперь ты знаешь, какая я. Предостерегаю тебя еще раз. Ты еще свободен перерешить. Я не неволю тебя стать моим рабом.
– Ванда… – с глубоким волнением начал я, и слезы выступили у меня на глазах, – если бы ты знала, как я люблю тебя!
Она презрительно повела губами.
– Ты ошибаешься, ты сама себя не понимаешь, ты не такая дурная, какой рисуешь себя… Натура у тебя слишком благородная…
– Что ты знаешь о моей натуре! – резко перебила она меня. – Ты еще увидишь, какая я…
– Ванда…
– Решайся же, – хочешь ты подчиниться всецело, безусловно?
– А если я скажу: нет?
– Тогда…
Она подошла ко мне, холодная и насмешливая, – и, стоя вот так передо мной, со скрещенными на груди руками, со злой улыбкой на губах, она являлась действительно воплощением деспотической женщины моих грез. Лицо ее было жестко, в глазах ничего, что обещало бы доброту, сострадание.
– Хорошо… – проговорила она наконец.
– Ты сердишься… ты будешь бить меня хлыстом?
– О нет! – возразила она. – Я отпущу тебя. Можешь идти. Ты свободен. Я не удерживаю тебя.
– Ванда… ты гонишь меня?.. Меня, человека, который так тебя любит…
– Да, вас, сударь, – человека, который меня боготворит, – презрительно протянула она, – но который труслив, лжив, изменяет своему слову. Оставьте меня сию минуту…
– Ванда!..
– Вы слышите?
Вся кровь прихлынула мне к сердцу. Я бросился к ее ногам и не в силах был сдержать рыданий.
– Только слез не хватало! – воскликнула она, засмеявшись… (Какой это был ужасных смех!..) – Подите, я не хочу вас видеть больше.
– Боже мой! – крикнул я, не помня себя. – Я сделаю все, что ты приказываешь, буду твоим рабом, твоей вещью, которой ты можешь распоряжаться по своему усмотрению, – только не отталкивай меня!.. Я погибну! Не могу я больше жить без тебя!
Я обнимал ее колени и покрывал ее руки поцелуями.
– Да, ты должен быть рабом и чувствовать хлыст на себе, потому что ты не мужчина… – спокойно проговорила она. Это-то мучительнее всего схватило меня за сердце – что она говорила без всякого гнева, даже без волнения, а в спокойном раздумье… – Теперь я узнала тебя, поняла твою собачью натуру, способную боготворить того, кто попирает тебя ногами, – и тем больше боготворить, чем больше тебя унижают. Я теперь узнала тебя, а ты еще меня узнаешь…
Она зашагала крупными шагами по комнате, а я замер, уничтоженный, на коленях, с поникшей головой, со слезами, струившимися по лицу.
– Поди сюда, – повелительно бросила мне Ванда, опускаясь на оттоманку. Я повиновался знаку ее руки и сел рядом с ней. Она мрачно смотрела на меня, потом вдруг взгляд ее просветлел, словно осветившись изнутри, она привлекла меня, улыбаясь, к себе на грудь и начала поцелуями осушать мои мокрые от слез глаза.
* * *
В этом-то и заключается трагикомизм моего положения, что я, как медведь под властью укротительницы, могу бежать – и не хочу… и все готов вынести, как только она пригрозит мне отпустить меня на волю.
* * *
Если бы она наконец снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится что-то зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица кошка, каждую секунду готовая растерзать ее… и мое мышиное сердце готово разорваться. Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?
* * *
Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве… Что бы это значило? Может быть, все это было простым упрямством, и она забросила всю эту затею в ту самую минуту, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавному капризу?
Как она добра ко мне теперь, какая ласковая, любящая!.. Мы переживаем блаженные дни.
* * *
Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим схоластом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.
– Не понимаю я этого, – сказала она, когда я кончил чтение, – как может человек носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, разумно, глубоко анализировать их – и быть в то же время таким мечтателем, таким сверхчувственным простаком.
– Ты довольна… – сказал я, целуя ее руки.
Она нежно провела рукой по моему лбу.
– Я люблю тебя, Северин, – прошептала она, – никого другого я не могла бы любить больше… Будем благоразумны… правда?
Вместо ответа я заключил ее в объятья. Душа моя ширилась чувством огромного, глубокого, скорбного счастья… глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
– Как можно плакать! – воскликнула она. – Ты совсем дитя…
* * *
Катаясь сегодня, мы встретили в коляске русского князя. Он был явно поражен, увидав меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее своими электрическими серыми глазами. Ванда же – я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги – как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
* * *
Когда я уходил от нее сегодня и пожелал ей спокойной ночи, мне показалось, что она вдруг стала рассеянна и расстроенна, без всякого внешнего повода. Что бы такое могло озабочивать ее?
– Мне жаль, что ты уходишь… – сказала она, когда я стоял уже на пороге.
– Ведь это от тебя зависит – сократить срок моего тяжкого испытания… Согласись перестать мучить меня! – умоляюще сказал я.
– Ты, значит, не допускаешь, что это положение и для меня мука… – проронила она.
– Так положи ей конец! – воскликнул я, обнимая ее. – Будь моей женой!
– Ни-ког-да, Северин! – сказала она мягко, но непоколебимо решительно.
– Что ты сказала?!
Я был испуган, потрясен до самой глубины души.
– Мужем моим ты быть не можешь…
Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее талию, и вышел из комнаты.
Она… не позвала, не вернула меня.
* * *
Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова отказывался от них.
Утром я написал письмо, в котором объявил, что считаю нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал, и, когда запечатывал письмо, я обжег себе пальцы.
Когда я взошел на лестницу, чтобы отдать письмо горничной, у меня подкашивались ноги, я едва не упал.
Но дверь открыла Ванда сама, выглянув одной головой, на которой белели папильотки.
– Я еще не причесана, – с улыбкой сказала она. – Что вы хотели?
– Письмо…
– Мне?
Я кивнул головой.
– Ах, вы хотите порвать со мной? – воскликнула она насмешливо.
– Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь быть вашим мужем?
– Повторяю это и сейчас.
– Ну вот – возьмите… – Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос не повиновался мне.
– Оставьте его у себя, – сказала она, холодно глядя на меня. – Вы забываете, что теперь речь вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня как муж, – а в рабы вы во всяком случае годитесь.
– Сударыня!.. – с негодованием воскликнул я.
– Да, так вы должны называть меня отныне, – сказала Ванда, откидывая голову с невыразимым пренебрежением. – Извольте устроить ваши дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
– Ванда!..
– Я запрещаю вам фамильярности со мной, – резко оборвала она. – Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной первый, когда я с вами не говорю. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.
Я задрожал от ярости и… к прискорбию должен сознаться – в то же время и от наслаждения, от острого возбуждения.
– Но… сударыня, вы ведь знаете мои обстоятельства, – смущенно заговорил я, – я ведь завишу еще от своего отца… Сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
– Значит, у тебя денег нет, Григорий, – сказала Ванда, очень довольная, – тем лучше! Тогда ты, значит, всецело зависишь от меня и оказываешься в самом деле моим рабом.
– Вы не приняли во внимание, – попытался я возразить, – что, как человек честный, я не могу…
– Я все приняла во внимание. Как человек честный, – голос ее звучал повелительно, – вы обязаны прежде всего сдержать свое слово, свою клятву, последовать за мной, в качестве моего раба, куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
Я направился к двери.
– Постой… можешь предварительно поцеловать мою руку.
И она с горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я… я, дилетант, я, осел, я, жалкий раб, припал к ней с порывистой нежностью своими горячими, пересохшими от волнения губами.
Мне еще милостиво кивнули головой – и отпустили меня.
* * *
Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, вдруг и сразу вступила в свои права.
Вдруг она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я отпер окно и увидел ее в ее опушенной горностаем кофточке и высокой, круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
– Готов ты, Григорий? – мрачно спросила она.
– Нет еще, моя повелительница, – ответил я.
– Это слово мне нравится, – отозвалась она, – можешь всегда называть меня своей повелительницей, – слышишь? Завтра утром, в девять часов, мы уезжаем отсюда. До железнодорожной станции ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, – ты мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.