Каменное братство - Александр Мелихов 7 стр.


Горные лбы изрыты чудовищными оврагами, на склонах которых мог бы свободно разместиться целый город. А еще подальше вода, проливаясь с небес три раза в году, успела-таки навымывать целую толпу многослойных индийских пагод, увеличив их раз в десять-двадцать. Захватывает дух, как они возносятся ввысь – пагода за пагодой…

На изъязвленной вершине помаячила высоковольтная паутинка – невольно представилось, каково было ее там ставить, на этом раскаленном камне…

Теперь я знал, что это такое – бесконечные муки жажды и лопающиеся виски. Знал и выдержал. И набил полный рюкзак спрессованных прекрасностей. И через каких-нибудь пару недель сложу их к ногам моей возлюбленной. А без этого я даже не вполне понимал, зачем мне на что-то смотреть, чем-то восхищаться, что-то запоминать, если хоть когда-нибудь не смогу рассыпать свои сокровища перед моей Иркой.

А покуда от избытка счастья я дарил как бы заинтересованные взгляды юной замухрышке, одиноко стывшей перед нарзанной бутылкой (пусть и замухрышкам кажется, что они кому-то нужны), и подливал портвейна новому знакомцу, позволившему называть себя Жекой, хотя представился он очень солидно:

– Евгений. Хотя и не Онегин. Но оно и к лучшему – Ленского не убивал.

И торжествующе рассмеялся:

– А ты думал, все тут серые, как валенок? Я же сам коренной ленинградец! А ты в Ленинграде на кого учишься? Ну, что, сказать тебе, в какой четверти синус возрастает? Я же все знаю, а тут поговорить не с кем, никакой культуры нет – только и знают: бифштекс рубленый и бифштекс натуральный. Что у вас еще на второе? – внезапно повернулся он к буфетчице.

– Бифштекс рубленый.

– Видишь?.. – Жека захохотал с горьким торжеством. – А Ленинград – да-а… Город-памятник… Через каждые сто метров кафе, все есть, люди все такие вежливые… Хотя сейчас тоже понаехал весь Скобаристан, в кафе рукавом утираются…

Жека с отвращением вытер подмышки салфеткой и сунул съежившийся комочек под тарелку с треугольным хлебом (тарелка уже заметно накренилась).

От бисеринок пота Жека был весь пупырчатый, как огурец, но красной физиономией, обрамленной простодушными белобрысыми кудряшками, напоминал бы деда-мороза, если бы не внезапно породистый горбатый нос.

– Им меня не сломать, понял-нет? Думают, если расконвоировали, я им буду жопу лизать? Какой-нибудь Ванек с пятью классами мне будет указывать? Я скобарей учил и учить буду! Я не посмотрю, партийный ты, беспартийный, с погонами, с херонами, а будешь наглеть – получишь промеж глаз!

Жека за свой гордый нрав и попал в эти края.

– Да-а, раньше были мужики… Володя Маяковский… Написал: в столе лежат две тыщи, пусть фининспектор взыщет, а я себе спокойненько умру – и лег виском на дуло. Видишь, я же все знаю, а с кем мне тут разговаривать, с тобой с первым культурно разговариваю. Я говорю – ты понимаешь, ты говоришь – я понимаю. Не понимаю – ставлю тебе мой контрвопрос. Да, Володя… А еще был Серега Есенин – читал? А здесь спроси кого хочешь – ни одна сволочь не читала!

Я бросил на юную замухрышку невольный испытующий взгляд и в который раз поймал ее на том, что и она на меня поглядывает. Но я-то дарил ей взгляды от щедрот своих, а она, конечно же, по заслугам моим – если она и сама тут явно белая ворона, на кого ей еще смотреть, как не на меня – совсем уж нездешнюю птицу.

– Серега был, как я, хулиган… Написал кровью: но и жить, конечно, не новей – и повесился в «Астории»… А здесь про это ни одна сука не знает! Сейчас кого уважают? У кого капуста в кармане. Не веришь? Ты по книжкам судишь, а сейчас только один писатель жизнь знает – Вася Шукшин. И Володька Высоцкий. Ну, Володька сам сидел, Володька понимает… Ты не слышал? Высоцкий и Шукшин в детстве жили в одном доме – крутой такой барак… Его потом специально не стали сносить. Прораб доложил, что снесли, а сами кругом обстроили пятиэтажками, чтоб с улицы было не видно… А теперь что – все только за бабками. Видишь, мужик пёхает, думаешь, за чем – за бабками! Доску тащит… Тебе-то начхать, а я знаю, что он ее где-то упер! Вон уазик гонит… Тоже за бабками. Вон, вон, смотри!

Я посмотрел в окно и увидел самый настоящий мираж: на горизонте разливалось мелководье, в нем отражались телеграфные столбы, стоящие по колено в воде, и белое крыло чайки трепыхалось над водным зеркалом, будто газетный лист на ветру. Но поезд приближался, приближался, и из-под воды снова проступала запекшаяся глина, а мелководье вновь отступало к горизонту, и уже новые столбы стояли по колено в воде, и косо взмахивало новое крыло чайки…

Будет что рассказать Ирке!

– У нас с тобой интеллект, – тем временем долбил Жека, – а кому тут оно надо?.. Видал – официант. По-старому – лакей. Будка – с похмелья не обдрищешь. А девки не возле нас – возле него трутся. Потому что у него башли в кармане, а у тебя крошки в бороде.

Я поспешно отряхнул бороду и как бы по другому поводу оглянулся на мордатого официанта, который и до этого вызывал у меня неясное беспокойство. Ибо, по моим представлениям, именно я с моей выгоревшей рубахой, хемингуэевской бородой и бронзовой шеей должен был вызывать интерес женского персонала, однако под безразличными взглядами официанток, явно льнувших к этому лакею, я начинал ощущать весь свой мужественный набор чем-то глубоко несолидным. На меня поглядывала только одинокая замухрышка, а они обращались с этим господином Чего Изволите так, словно он был лихим рубакой. И, еще раз вглядевшись, как он сидит, ухарски развалясь, я ощутил смутную тревогу: а может, я и правда чего-то недопонимаю, что здесь почем в мире взрослых людей?..

– Мы с тобой проблемы обсуждаем, – яростно промокал подмышки Жека, – а он нас сейчас подойдет и острижет. И правильно – раз мы бараны! А если бы мы этих жучил били промеж глаз, они бы не наглели! Только мало таких, как я, – кто за справедливость. Вот ты можешь какому-нибудь жучиле всадить промеж глаз? – Жека внезапно выкатил глаза, белые под белыми бровями на красном лице, будто на фотонегативе.

– Да они меня как-то не очень волнуют… – пробормотал я, и это оказалось роковой ошибкой.

– Ах, тебя не волнует! Чистенькие ручки боишься запачкать? Сильно культурный?! Картошку картофелем называешь?! Или, может, ты сам жучила?! Что, не нравится? А я всем правду говорю! Ты что, думаешь, за два пузыря портвяги всю жизнь мою купил?!

– Ничего я не думаю, чего ты на меня-то накинулся?

– А того накинулся, что ты барыг защищаешь!

И вдруг скривился презрительно:

– Я думал, ты ленинградец… Ну-ка, скажи, где Друскеникский переулок? А где Кирочная? А Соловьевский гастроном? А Комаровский мост?

– Я же не автобусный кондуктор…

– А я, значит, автобусный?!

Поезд замедлял ход.

Внезапно Жека через стол ухватил меня за грудки. Я оторвал его руки и прижал их к столу. Он рванулся из-за стола, сметая бутылки; я услышал визг буфетчицы, но не понял, что это такое.

В проходе Жека сделал еще одну безуспешную попытку вырваться и вдруг – как поклонился – влепил мне лбом по зубам. Я запоздало отпихнул его, и он, прокатнувшись на пустой бутылке, шлепнулся на четвереньки, тщетно попытавшись удержаться за свисающую замухрышкину скатерть, но лишь стащил ее на пол вместе с нарзаном. Однако, не теряя ни мгновения, он тут же взбесившимся мотоциклом ринулся на меня, – я едва успел засветить в его пылавшую фару. Жека загремел стульями, угодив рукой в курчавую бороду вермишели.

Наступила передышка. Жека с криком «Жучилы жучил охраняют!» бился в объятиях лихого лакея, из левой ноздри его породистого носа бежала алая ленточка. «Вот почему у него такой нос», – мелькнуло у меня в голове.

– Этот первый задирался, носастик белобрысый! – оглушительно вопила буфетчица. – Верочка, зови милицию со станции!

– Не надо милицию, ему срок добавят, дураку! – перекрикивал я. – Это его станция, ссадите его, я за все заплачу!

– Ты за них заступаешься, а они за тебя! – бесновался Жека, но мордатый официант слово «заплачу» расслышал безошибочно. Он поволок Жеку к выходу, но тот напоследок ухитрился-таки пребольно достать меня ногой по голени. Однако я сумел не дрогнуть ни единым мускулом.

Я дернулся было собирать битую посуду, но, встретившись с исполненными ужаса глазами словно бы подернувшейся пеплом замухрышки, сообразил, что моей хемингуэевской бороде это не к лицу, и принялся рассовывать по беленьким передникам официанток синенькие пятерочки. Уборочный механизм завертелся, а я почел за лучшее удалиться в тамбур, противоположный тому, из которого был высажен мой собутыльник.

Поезд тронулся, и я, растирая отбитый кулак, осторожно приблизился к пыльному окну. Растерзанный Жека, отплывая назад на мазутной щебенке, промокал ноздрю салфеткой – когда только успел ее прихватить… Одичавшим взглядом он озирал уходящие вагоны, и я на всякий случай отодвинулся от стекла. Жека достал из штанов еще две салфетки и вытер подмышки, пустив комочки по ветру не глядя. Заправил рубаху и побрел к щитовым домикам, среди которых уныло серел единственный шлакоблочный барак с вывесками «Милиция» и «Столовая» – вероятно, та самая, с бифштексом рубленым и бифштексом натуральным.

В полуметре от него прогрохотал самосвал – Жека даже не глянул. Пыль от самосвала ступенями возносилась все выше и выше, а Жека становился все меньше и меньше, и у меня многие годы сжималось сердце, когда вдруг из тьмы всплывала понурая фигурка, покорно бредущая вдоль шлакоблочного барака с вывеской «Столовая» и «Милиция», одиноко сереющего среди кучки сборных домиков, таких маленьких под десятиверстной пыльной кометой…

Иногда я, с вымученной улыбкой давая понять, что отдаю отчет в нелепости своего поведения, обращался к Ирке за помощью: «Ну что я сделал не так?.. Что, надо было после губы подставить еще и глаз?.. Или надо было поддакивать всей его дури?» – но Ирка, если видела, что дело уже сделано и поправить ничего нельзя, всегда выгораживала меня до абсолютной безупречности: все я сделал совершенно правильно, и хватит себя травить, Жека мой, небось, уже сто раз забыл, как какому-то студенту расквасил губу, а тот ему нос, для него это дело привычное.

Скорее всего, так оно и было. Но в ту далекую минуту он был до того бесконечно мал и одинок, что от жалости у меня даже перестали вздрагивать пальцы, и я почувствовал, что могу вернуться в ресторан, не роняя достоинства.

Удалому официанту я пожаловал розовый чирик с отвернувшимся от нас Лениным (в кармане хабэшных джинсов для Ирки у меня были заколоты английской булавкой еще три сотенные бумажки) и уже по-свойски, словно к товарищу по испытанию, подсел к замухрышке, оставшейся еще и без нарзана. Перед ней тоже лежала новая скатерть, и сама она уже вернулась к телесному цвету, тронутому общей воспаленностью от пустынного жара.

– Испугались? – сочувственно спросил я и заказал сразу целую бутылку советского шампанского, и Ирка одобрительно покивала мне за то, что я не оставил бедную девушку без внимания: на наших вечеринках она непременно указывала мне потихоньку то на одну, то на другую гостью: «Потанцуй с Верой, Леной, Томой, а то их никто не приглашает».

А тут я вдруг сам оказал такую чуткость по отношению к обиженному природой созданию.

– У вас губа распухла, – пролепетало создание, и я, будто вишню, пососал посторонний бесчувственный желвак во рту и еще раз под столом помассировал костяшки.

В награду за мою щедрость подавал мне сам владыка гарема, каждый раз по-новому обругивая бедного Жеку, и я каждый раз по-новому за него вступался, похоже, именно этим великодушием и тронув мою невидненькую собутыльницу. Она ехала в Москву поступать и захмелела удивительно скоро (правда, и шампанское здешнее отдавало бражкой). На пустыню спустилась тьма, а я, машинально посасывая уже сделавшуюся привычной вишенку, все дарил и дарил своей случайной спутнице ту сказку, которая должна была ей запомниться на всю жизнь, а она все не смела и не смела ей поверить. Я из женщин-мальчиков, осторожно промокая салфеткой редкие слезинки, горько сетовала она на судьбу, ими все умиляются, но никто не влюбляется, а я оскорбленно протестовал: да я глаз от тебя не мог оторвать, как только ты вошла, ты была такая загадочная и одинокая, такая нежная и удивительная…

А Ирка, одобрительно улыбаясь, все подбадривала меня и подбадривала: «Давай еще! Да поконкретнее!»

Мне тоже хотелось отыскать комплимент поконкретнее, но все у этой бедняжки было ни рыба ни мясо – глазки не большие и не маленькие, носик не востренький и не кругленький, волосики не густые и не жидкие, не темные и не светлые… Что-то в ней было от деревенского пастушка, но ведь это ее и терзало – сходство с мальчиком… И я решил обойтись без низких подробностей: ты просто царица Савская в изгнании! Ты увидишь – через десять лет Москва будет у твоих ног! Ты только должна не забывать, что ты царица! Никогда не забегай первой, ни к кому не выказывай интереса – только отвечай. И только тихо, пусть напрягаются, чтобы расслышать – не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому. И никогда не сутулься, голову неси высоко, не иди, а выступай. Пусть все чувствуют, что где-то у тебя за спиной лежит твое собственное царство! Да, плебеев это будет злить, они будут сплетничать: чего, мол, она из себя строит, но ты иди своим путем и помни, что это лакеи сплетничают о властителях, а не наоборот, – и в толпе простолюдинов рано или поздно отыщется рыцарь, который так же мечтал о принцессе, как юные девушки мечтают о принце, – поверь, ни одна царица в изгнании не остается без своего паладина, только нужно ждать, не размениваться на мелкие подачки судьбы – нужно ждать рыцаря, и рыцарь придет!

Я даже тонко давал понять, что я отчасти и есть тот самый рыцарь (Ирка с сомнением, но проглотила), однако сейчас меня влекут иные подвиги, и это оказалось очень стильным финальным аккордом – сойти в непроглядную жаркую тьму на неведомом полустанке, откуда я рассчитывал добраться до Великого шелкового пути, сделать вдоль него хотя бы один верблюжий шаг (посвятив его, разумеется, Ирке).

– Через десять лет Москва будет у твоих ног! – крикнул я ей вслед, не смущаясь удалого лакея, заслонявшего ее в ослепительном тамбуре, и она унесла эту сказку в далекую чужую Москву, а мы с Иркой остались вдвоем в духовке ночной пустыни.


И эти десять лет прошли. И к ним прибавились новые десять. И портреты Хемингуэя смыло глянцем всех разновидностей услужения, и в конце концов даже мой дар располагать людей к откровенности оказался востребованным. Редактор институтской стенгазеты, обратившийся в издателя, решил тиснуть книгу великого финансиста-реформатора, ставшего каменной стеной на пути бюджетного дефицита, замкнувши слух для плачей о вдовах, сиротах, пенсионерах и прочих паразитах и дармоедах.

Этот Великий Финансист представлял Россию то в ООН, то в МВФ, то в КВН, но по-настоящему он прославился в борениях с красной от негодования Думой – или еще Верховным Советом? – за секвестр бюджета, который его противники называли обрезанием, намекая на еврейско-ритуальное происхождение борьбы с долгами. Однако Несгибаемый Монетарист с этого конца был совершенно неуязвим: мой издатель-стенгазетчик, подобно многим евреям компенсировавший частичное поражение в правах язвительным всезнайством, посмеиваясь, рассказывал, что будущий Финансист Года, Века и Тысячелетия из рабоче-крестьянского подвала пришлепал в Москву в лаптях и поступал, рос и защищался без самой хилой руки. И если бы не революция, так и просидел бы не то в завлабах, не то в завотделах.

Назад Дальше