Ахмадулиной всегда было свойственно разговаривать с предметами, ощущать за их формами нечто, что сродни человеческой душе. В «Прощании с капельницей» последняя оказывается образом, через который поэт видит суть своего бытия:
Люблю мою со всем, что есть, игруза тайный смысл, за кроткие приветынамеренье вонзить в меня иглу —пусть нехотя ей поддаются вены.Поэт вечно находится под капельницей желающего влиться в его кровь и быть воспетым им мира, скорбит он или ликует: «Кровать и жар светильника ночного / помещены среди большой страны». Но вот поэт покидает свое больничную постель и оказывается в другом, ставшем чужим мире. Трудно вернуться в «квартиры чужеродный континент», в холодок домашнего халата, «греховно стынет немота души», стихи не пишутся. «…одиночеств скит – вот родина стихов», – объясняет Ахмадулина («Ночь до утра»). Путь поэта нелюдим, как Млечный путь, общение с домашними, уют – преграда для творчества. Ночная попытка стихотворного улова бывает тщетной, и тогда Ахмадулина ищет спасения и утешения в чтении: «Заслышав зов, уйду, пред утром непосильным, / в угодия твои, четырехтомный Даль».
В стихотворении «Закрытие тетради» (XIII цикла) Ахмадулина уподобляет поэта, занятого лишь «созерцаньем мозга», Нарциссу. Поэт состоит пусть в дальнем, но родстве с Нарциссом, ему не нужна нимфа Эхо, потому что он занят изучением лишь своего отражения. И он не красавец, а уродец; его «юдоль ущербна и увечна». Стихи – «цветов прохладных и прощальных слезы», сами собой растут из его крови. Пиршество поэта, его радость и его мучительный подчас поиск слова – диалог себя с собой («стол празднества – в моих черновиках»). Так уж устроен его мозг, что мысль без спроса идет, куда вздумается: так в ночь Рождества, в ночь на 25 декабря, почему-то стремится в Элладу, на ум приходит «странный облик Пана, что нимфою Дриопою рожден», козлоногого и двурогого существа, вызывающего у Ахмадулиной нежность:
Какое счастье, что отец дородный —Гермес – ребенка на Олимп отнесУзрев дитя, возликовали боги:нечастно появляются на светдитяти, что прельстительно двурогии козлоноги – ожиданий сверх.Поэт все время занят мыслью о себе же, странном уродце, которому нашлось в этом мире, среди нормальных людей, применение. Поэт и есть тот Пан, пропавший в погоне за своей свирелью (лирикой), забывший, кроме нее, все иное; Пан в погоне за Сирингой. У Ахмадулиной Пан рыдает оттого, что Сиринга превратилась в тростник; чтобы унять боль, Пан творит свирель из этого тростника (Сиринга – буквально «свирель»):
Лишь волшебным средствомуймет он боль – о, только бы скорей!Нож был при нем. Он нежный стебель срезал,и просверлил, и сотворил свирель.Поэт проговаривается этим «о только бы скорей», уж он-то знает, что единственное средство унять боль, единственная возможность обладать всем, что любимо, – сотворить свирель, которая выдует музыкальным сквозняком все «стада дум»:
Всю жизнь я жду веления свирели:вдруг сжалится и мой окликнет слух… —признается наконец поэт, уязвленный, как Пан, «стрелою, не сравнимой с другим оружьем», чье основное занятье – пасти стада дум и дудеть в свою дудочку.
Безусловно, путешествие в Элладу, предпринятое в № XIV цикла – одно из самых замечательных в «Глубоком обмороке». Идущие следом «Жалобы пишущей ручки» и «Пред-проводы елки» звучат читателю трагической нотой: это скорее стенанье альта, чем пение свирели. «Уходит год стремглав, и вместе – жизнь уходит». Поэт ощущает себя нагой, безоружной, обобранной елкой, погибшей актрисой, чей праздник позади:
Сникли шлейфы усталые, перья поблеклишляп ее знаменитых и пышных боа —словно елки отверженной мертвые блесткина помойке, – давно ли прекрасна была?Любование блеском царицы-елки, тоска по ней же, скорбь от предчувствия конца праздника – и жизни слышатся в голосе автора: «Я с древом-божеством, всерьез скорбя, прощаюсь: / а вдруг на этот раз прощусь в последний раз?» Черные мысли поэта связаны с магическим числом – 200-летием со дня рождения Пушкина: «Коль рождена в году Его посмертья скорбном, / двухсотый с чем придет Его рожденья год?» Ахмадулину страшит и шум празднества, ложь юбилейных славословий, и сомнение в том, сможет ли она поднести «цветок» «Цветку», выразить стихами любовь и нежность Пушкину? «Накликать не хочу незнаемого часа», – спохватывается Ахмадулина, благодарно вспоминая: «…я несомненно есть, любима и люблю». Все-таки Ахмадулина – поэт жизни, и ее мысли о том свете весьма напоминают общечеловеческое суеверное прикосновение и, как от ожога, отталкивание – возвращение к тому, что она в этом мире любит.
Заключает цикл «Послание», в котором автор «оправдывается» перед читателем-критиком, ведет внутренний диалог с воображаемым спорщиком, кому не по вкусу придутся его стихи. Поэт не желает прислушиваться к советам освободить и растолкать стих, вылезти из «качалки устаревшей», где стих спит, прочно связанный с былыми днями, с речью с пометой «устар.» Он «галеры раб – сам по себе проворен». Поэт не вправе покинуть свою галеру, а посему его слог «беспечен и приволен» настолько, насколько может быть свободен внутри галеры, несущейся «в морях ли мрачных, на пустой тропе»7 Признание, что «свита» Ахмадулиной несколько поредела, что читателей и почитателей ее поэзии стало меньше – справедливо ли оно? Возможно, Ахмадулина полагает, что ее не вполне понимают, и ее отказ от читателя, звучащий в финале цикла просто заявка на абсолютную, тайную свободу, на верность своему дару и одинокому, бредущему своей дорогой «паркеру»?
Разговор с собой, предпринятый автором в «Глубоком обмороке», по-настоящему талантлив, интересен, драматичен, искренен:
Стих сам себя творит, он отвергает стыд,он – абсолют от всех отдельных одиночествОн наиболее прав, когда с ним сладу нет,когда заглотит явь и с небылью сомножит, —объясняет Ахмадулина в «Ночи возле елки» свое восприятие науки стихосложения. Она сама изумляется, что так много написала за краткий промежуток времени, «так много извела свечей» («Он и я»), раздумывает, а не пора ли остановиться, уклониться от письменного стола, «не осилив склон»? Молчание же – трудное ожидание рифмы и ритма, рождения стиха не однажды становится предметом поэтического монолога. Вечная боязнь: «Мой лоб пустынен и ленив. Неужто / слова о том, что знают, умолчат?» Проговорится стих или останется неразглашенной тайной, неведомо заранее. Из тайн разглашенных, бесспорно, в числе лучших – «Святочные колядки», где каждая строка поет смыслами почти колдовской силы:
В честь колядок, как от пагубного зельица,захмелел дружок-стишок, да не солгал.Не пришелица я и не чужеземицаво родимых, моих собственных, снегах.………………Все томят меня предзнания, предчувствия.Ум замерз, как водотеча-акведук.Может, анделы, чьи милости причудливы,мне назначенные беды отведут…Если пытаться определить новизну стихов 1999 года, то, вероятно, это еще и ритмическая новизна, ворожба, игра ритмом и в «Святочных колядках», и в «Ночи под Рождество».
Отношение к Христу у Ахмадулиной вне канонов церкви. «Захожий – не прилежный прихожанин», она пытается твердить слова молитвы и с языческим восторгом склоняется к своему идолу – к елке. Но ее христианское чувство подлинно, безыскусно; попытка молитвы рождает надежду восхождения в лирический, «словесный рай» («На мотив икоса»), который воспринимается поэтом частью дивного мира Сына Божьего. Несмотря на видение себя помертвевшей елью, несмотря на «неблагополучье» «Новых стихов» и постоянное маячанье лика смерти, любовь к жизни, интерес к тому, «что есть красота» (Н. Заболоцкий), не остановим. Свидетельство тому – «Девочка с персиками», венчающая подборку «Знамени»:
Сияет сад, и девочка бежитеще свежо июня новоселье.Ей весело, ее занятье – жить,и всех любить, и быть любимой всеми.Именно «занятье – жить» и влечет автора к тому, чтобы воспеть Верочку Мамонтову еще раз, но только – стихами. И здесь присутствует нота печали, потому что остановленное художником прекрасное мгновенье прекрасного утра Верочки уже стало невозвратно прошедшим: «…Ей данный вкратце, иссякает век. / Она осталась в полдне бесконечном». Ахмадулиной жаль девочку: несмотря на бессмертие, подаренное ее лицу Серовым, ее век ушел. В этой тоске по утраченному времени, вероятно, – и мысль о смерти, о невозможности иначе как в искусстве остановить время; «… в пристальных соседях жизнь и смерть», – это соседство неизменно сквозит в «Новых стихах» Ахмадулиной.
«Стихи – вознагражденье или плата за все грехи?» – спрашивает себя поэт. Боюсь, вознаграждаемся мы, читатели, а вот платит поэт. Ценой своей жизни он добывает жемчуг, которым любуемся мы. Почему-то взращенное из бед и печалей «виноградье» поэтического сада оказывается самым совершенным…8
1999«Поклон прощанья»
Стихи Б. Ахмадулиной последнего десятилетия
…и сны мои целуют лбы
тех, чье пристанище – могила.9
Б. Ахмадулина
А. Битов, выступая в Доме литераторов в день прощания с Ахмадулиной отметил, что она родилась в год столетия со дня смерти Пушкина, а умерла в год столетия ухода Толстого, самим этим соответствием определив значительность места Беллы Ахмадулиной в русской литературе. Творчество Ахмадулиной и в самом деле – эпоха в развитии отечественной поэзии. У такого особенного поэта, как Ахмадулина, свое почетное место в поэтическом «Граде Друзей» (М. Цветаева). Среди соседей по поэтическому тому свету, точнее, среди поэтов 20 века, наиболее близких ей, в траурные дни называли имена Ахматовой и Цветаевой. Это справедливо по духовному, нравственному и человеческому влиянию, которое оказывали эти поэты при жизни Ахмадулиной. Но, с точки зрения поэтической иерархии, вряд ли стоит сравнивать с ними Ахмадулину. Она стоит ближе к Тютчеву, к Фету и Пастернаку. В ее стихах, далеких от политики и гражданских страстей, природа и любовь к ней всегда занимали главное место. Ее стихи хотя и воспринимались читателями как голос времени, были всегда стихами частного человека, со своим представлением о поэзии. В особенном, одной ей свойственном взгляде на мир, в окно, на небо, на природу и искусство, и заключена прелесть ее стихов, их оригинальность и сложная простота. После смерти Ахмадулиной захотелось перечитать публиковавшиеся в периодике и в сборниках стихи последнего периода ее жизни, оглянуться назад, попытаться осмыслить, каким было ее последнее творческое десятилетие.
«Сны о Грузии»
Среди журнальных публикаций отмечу, видимо, важную для Ахмадулиной подборку стихотворений «Сны о Грузии», написанных в период болезни. В Грузии у нее вышла книга «Сны о Грузии», и вот новые «грузинские» стихи Ахмадулина называет так же, подчеркнув названием верность своей любви к этой стране как к особому, родному для себя миру дэвов, Мцыри, святого Давида, царицы Тамар, Важа Пшавелы, Тициана Табидзе, Лермонтова, Грибоедова и Пастернака. «Грузия, Сакартвело – свет моей души, много ласки, спасительного доброго слова выпало мне в этом месте земли, не только мне – многим, что – важнее, – пишет она в предисловии к стихам. Имена тех, кому посвящены эти стихи, да не будут забыты». В этой публикации собраны стихи, посвященные грузинам и грузинской земле: «Памяти Симона Чиковани», «Памяти Гии Маргвелашвили» и другие. Грузинские стихи Ахмадулина не зря назвала снами. Они и построены как сны, например, стихотворение «Памяти Симона Чиковани» на сновиденно-сбивчивом перемежении больничных эмоций, на воспоминаниях и мечтах о Грузии. Двуплановость стихотворения «Памяти Симона Чиковани» как бы подчеркивает пребывание лирической героини в двух мирах, ощущение сквозь бытовые зарисовки русской жизни поэтичной грузинской реальности. О себе, о своем сложном эмоциональном состоянии автор рассказывает через образы грузинской природы, точно перечисляя топографические ее детали: плач лирической героини как «засуха», как могила «за твердою оградой», который мог бы разлиться, «словно Кура с Арагвой – / там, возле Мцета». «Домой» можно вернуться только в пространстве сна, в пространстве стихотворения. Это ясно дает понять автор, рисуя современную картину войны и земного ада. Вопреки нездоровью, больничным, предсмертным мыслям, Ахмадулина тогда мечтала о выздоровлении: «О Господи! не задувай свечу / души моей, я – твой алгетский камень». Завершается стихотворение возвращением в реальность Боткинской больницы. От эпитафии Дельвига, от пушкинской Тани Лариной автор возвращается к больничной реальности, к утешающей нянечке Тане. Посещение надземного царства умерших поэтов дает силы жить дальше: «Надземную я навестила синь – / итог судьбы преображен в начало». Не только поэту стало легче от стихотворения-сна. Всем больным «заметно полегчало», – автор как бы видит таинственное влияние того мира на этот, ведь общалась она с дэвами грузинской земли, с любимыми поэтами. Дружба с ними была для Ахмадулиной подобна братству Пушкина и Дельвига, именно поэтому оба имени упомянуты в «Снах о Грузии»:
То чувство славил Лицеистпо ком так жадно сердце бьется.Оно – целит, оно – царити вкратце дружбою зовется.Возмывшие меж звезд блестеть,друзья меня не оставляли.Вождь смеха, горьких думблизнец,вернись, Гурам Асатиани.Не сверху вниз, в аид земной,где цитрусы и кипарисывойной побиты и зимой,и не домой, не в город твой, —вернемся вместе в Кутаиси.(«Памяти Гурама Асатиани»)Для Ахмадулиной Грузия ее молодости – это страна без межнациональной розни: «Я помню Тифлис, что не ведал вражды / меж русским и турком, меж греком и курдом»; «Всемирен объем твоего благородства», – отмечает поэт, тоскуя о своей Грузии («Памяти Гии Маргвелашвили»). Пятое стихотворение цикла – воспоминание об умерших поэтах, размышление о вечнозелености творчества, о том, из чего складывается унаследованный от Пушкина ямб стиха, о яви, помноженной «на полночи сквозняк и жженье», составляющей основу лирического Слова. В пятом стихотворении, «День августа двадцать шестой…», Ахмадулина признается, что ее стих, «сгусток прошлого», ее «дремучий, до-античный сон», абсолютно искренен, потому что она не задумывается о читателе своих стихов, пишет для себя («Читатель не предполагаем / и не мерещится уму»). Это не первый пример отдаления от читателя в ее творчестве. Стихотворение становится способом исповедального разговора с собой и с ушедшими поэтами. Ахмадулина видит себя через соотнесение маленького глобуса – и Земли. Она сознает, что ее стихи – такое же отдаленное, образное отражение чего-то огромного и важного, данного в стихах символически, что поэт – соблазняющий знак представления окружающих о Боге и Вселенной:
Я знаю странный свой уделкак глобус стал земли моделью,мой образ – помысел людейо большем – обольстил Медеюи многих, коим прихожусьоткрыткой, слухами, портретом,иль просто в пустоте кажусьвоображаемым предметом.Медея – волшебница, колдунья, умевшая летать по небу и оживлять мертвых, помогшая Ясону овладеть золотым руном. Тема неразделенной любви Медеи к Ясону развита в одноименной трагедии Еврипида, где она стала убийцей своих детей. У Сенеки (трагедия «Медея») она предстает как суровая мстительница. У Ахмадулиной Медея – то ли «слиток пращуров», вестница из мира мертвых, то ли Муза, свидетельница и участница ее грузинских снов: «Вид гостьи не был мне знаком, / незваной и непредвестимой, / но с узнаваемым цветком – / не с Тициана ли гвоздикой?» Речь идет о Тициане Юстиниановиче Табидзе (1895—1937), поэте, носившем в петлице алую гвоздику. 10Ему посвящены стихотворения Ахмадулиной «Брат мой, для пенья пришли, не для распрей…» и «Сны о Грузии – вот радость!…». Последнее заканчивалось стихами о Тициане и Пастернаке, о содружестве языков «двух неимоверных стран» – России и Грузии: «речь и речь нерасторжимы, / как Борис и Тициан». Возможно, страшная Медея вспоминается и потому, что Ахмадулина упоминает о войне, о войне в Грузии, о погибших чеченских младенцах. Стихотворение создается в течение нескольких дней, и автор отмечает это непосредственно в тексте, отчего оно приобретает черты лирического дневника. Перед нами сложный ассоциативный текст, который лишь намекает на духовные переживания автора. Сам поэт определяет свой стиль как «клинопись письма» и «тайнописи иероглиф».