Молодой Бояркин - Гордеев Александр 2 стр.


"Убью!". Но в драках этим пугают слишком часто, и Генка только усмехнулся.

Следующий день потребовался Кверову для обдумывания и подготовки. А уже

вечером они с Веткиным поджидали Генку на берегу, спрятавшись за железобетонными

плитами. Холодный ветер со свистом и шипением распарывался о бетон, но холода они не

чувствовали. Дрожа от возбуждения, много курили. Все их напряжение уходило в слух.

Малейшие подозрительные звуки заставляли Кверова медленно подниматься, сжимая

двустволку. Наконец – легкий скрип досок, хруст галечника под ногами. Ночь была темная,

хоть глаза выколи, и Веткин пошел удостовериться, что это Генка. Заглянул в самое его лицо

и прибежал назад. Кверов уже занял свое место на дорожке с ружьем в опущенных руках,

решив стрелять навскидку без предупреждения, сразу, как только определится силуэт.

Сначала, чтобы не промахнуться, бить дробью, потом картечью. Секунды растянулись.

Темнота сократила расстояние, а Сомов шел теперь настороженно и тихо и вдруг возник

совсем рядом.

– Стой! – неожиданно, вместо того чтобы стрелять, крикнул Кверов.

Генка остановился, напружинился, ожидая нападения.

– Проси прощения, – потребовал Кверов.

– Это за что же? – спросил тот с усмешкой.

– Проси, или я тебя убью!

– Ну, иди, попробуй. Кишка тонка…

– Застрелю как собаку! Разве ты не видишь вот это?

Теперь Генка различил ружье, но насмешливый тон сменить не мог.

– Не убьешь, потому что ты трус, – сказал он и метнулся вперед.

Кверов успел выстрелить – к этому были готовы все его мышцы. Звук выстрела

прошел мимо его сознания – просто тишина покачнулась и продолжилась дальше. Он

услышал только, что кто-то убегает по звонкому галечнику, и вспомнил, что это Веткин. Сам

же он заранее наказал себе выдержать выстрелы спокойно. Теперь даже дрожь исчезла.

Сомов упал вовсе не так, как показывали в кино – не замедленно, как бы сопротивляясь, а

резко, как будто даже вперед выстрела. Но лежал он неподвижно, на животе плашмя, щекой

на гальке. Маленькие камешки около головы слабо отсвечивали черным. Видимо дробь

ударила кучно и разбила лицо.

Кверов осмотрелся вокруг, присел и ощупал Генкины руки – на левой поверх перчатки

был зубчатый кастет из толстого оргстекла. Вот почему после его ударов оставались по всему

телу ссадины и ушибы. Около правой руки лежало что-то белое. Кверов испугался

неожиданного пятна, а, разобрав, что это молоко, вскочил и пнул, но банка не разбилась и не

откатилась, а лишь метнулась в сетке, зажатой Генкиными пальцами – даже непонятно,

почему он ее не бросил перед броском – боялся разбить? Хотел просто прорваться и уйти?

Кверов, одумавшись, вздохнул, наставил ружье в голову, осторожно поправил стволы –

картечь осталась в левом стволе, а висок невелик. Намечено же было именно в висок. Второй

выстрел оглушил. Кверов испугался и побежал.

Перед похоронами его привозили к Генке. Кверов долго, с недоумением смотрел на

изуродованное лицо и был непроницаем. Вокруг тоже все молчали.

– Посмотри, зверь, что ты наделал, – сказала какая-то женщина.

Кверов взглянул прямо на нее и улыбнулся. Его тут же увели.

У Генки была только мать, а у матери он был единственным сыном. Заботы о

похоронах взяла на себя школа, сельский Совет и прочие общественные организации. В

конце концов, десятикласснику были оказаны такие почести, каких не оказывали ни

фронтовикам, ни заслуженным колхозникам. Сомов был положен в фойе клуба, и около него

менялся почетный караул. На кладбище произносились речи, и Генку неожиданно назвали

отличником учебы, прилежным, исполнительным, лучшим комсомольцем школы. Эта ложь

делала Генку лучше, Кверова омерзительней, а всех остальных непричастней.

* * *

Бояркин тоже стоял в почетном карауле и видел лицо с перебитым носом и с синими

дырочками от дробин. Сползший бинт открывал круглое отверстие на виске, в котором

белела не то кость, не то вата. Руки покойника на черном впитывающем свет пиджаке,

желтели, как восковые, а каштановые волосы отсвечивали здоровым, живым блеском. На

пальцах четко проступила тонкая узорчатость кожи, и Бояркин почему-то вспомнил, что

узоры каждого человека неповторимы. Все три дня про Генку говорили: "Ему бы жить да

жить". Николай не вдумывался в эти слова, но у гроба вдруг понял, как это глубоко и

страшно – еще бы жить да жить, но на самом деле уже никогда не жить.

На кладбище, когда гроб стоял на двух ломах, брошенных поперек могилы, зависнув

перед входом в землю и в забвение, Генка был неузнаваем до того, что даже мать, прощаясь,

поцеловала его как чужого, с брезгливым ужасом на лице.

Потом, когда обыденно и просто застучали молотки, Николай пошел блуждать среди

могил по сухой цепкой траве, скрылся от глаз и дал волю слезам. Пронзительная мысль о

смерти была притуплена этими свободными слезами. Выплакав все и успокоясь, Бояркин

перелез через штакетник и пошел домой.

Через неделю после этого Николай вместе с товарищами стоял на клубном крыльце и

ждал начала фильма. Навалившись на перила, все щелкали семечки и поплевывали вниз.

Уже вечерело. От автобусной остановки расходились люди, ездившие в центр. Кто-то

в темной куртке и в сапогах, свернув за палисадник, замелькал в голых черемуховых кустах.

"Генка куда-то ездил", – отметил Николай и замер от своей ошибки… Так что же, выходит, это

действительно было так, что Генку Сомова убили, что он действительно лежал на берегу, а

потом в этом самом клубе с чем-то белеющим в голове, с дырочками от свинцовых дробин?

Да, все это было не в кино, а было увидено собственными глазами, и, значит, теперь, когда ты

можешь стоять на крыльце и дышать этим холодным, но уже с привкусом весеннего тепла

воздухом, значит, теперь среди всей этой прекрасной обыденности Генки все-таки уже не

существует. В это почему-то никак не верилось…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мечтания свои Николай доверял дружку-соседу Грине Кореневу. Гриня был на год

старше, но Бояркина слушал с любопытством, потому что сам он жил совсем другим – в

основном все дни пропадал на конном дворе; зимой помогал отцу чистить навоз, гонять

лошадей на прорубь, а летом пасти на лугу. Ему очень рано доверили опасное взрослое дело

– объезжать молодых коней. Для Николая Гриня всегда был готовым, взрослым человеком.

Разговаривая, они обычно сидели на лиственничных бревнах в ограде Бояркиных и

щелкали семечки.

– Как-то у тебя все несерьезно, – сказал однажды Гриня, выслушав новые мечтания о

летном училище, – все как в сказке.

– Почему это несерьезно? – обиженно спросил Бояркин.

– Не знаю. Мне не объяснить.

– А ты попробуй.

– Ладно, как-нибудь попробую, – посулил Гриня.

И однажды он попробовал.

…Было лето. Жара в тот день началась почти с самого восхода, и полдень был таким

ярким, словно само солнце яичным желтком вытекло на бедную землю. Жарой, кажется,

были ошеломлены не только люди и животные, но и все неживое: потрескавшиеся доски

крыш и заборов, хрусткие плетни, бревна, истекающие чистой, невысыхающей смолой.

Стояло такое ленивое спокойствие, что даже дорожной пыли – горячей и мелкой, как

мельничный бус, не хотелось взлетать из-под сандалий. Вода в Шунде была теплее парного

молока. Николай сидел в речке до тех пор, пока в голове не стало муторно, как после качелей,

но пока шел до дому, загорелая кожа покрылась беловатым налетом, и захотелось снова

залезть в воду.

Мать с самого утра закрыла ставни, и в избе было прохладно. Николай слазил в

подполье, напился молока прямо из мокрой трехлитровой банки, отдув сливки в сторону, и

улегся потом горевшей спиной на прохладный пол. Сквозь ставни проникал острый

солнечный лучик, в котором висели редкие светящиеся пылинки, но даже их свечения

хватало для освещения всей комнаты. Николай задремал.

Очнулся он от тычка в бок, открыл глаза и увидел облупленный Гринин нос,

почувствовал жар, принесенный его телом.

– Поехали к деду Афоне на пасеку, меду поедим, – предложил Гриня.

Николай никогда не бывал на пасеке, и ему было заманчиво туда попасть. Да и Гринин

дед, прихрамывающий, добрый, с белой бородой, очень ему нравился. Николай согласился

сразу же, но на улице Гриня объявил, что ехать предстоит верхом на лошадях, без седел.

Около отцовского трактора Николай еще вертелся, подавая ключи, а с лошадьми дела не

имел. Но отказываться было поздно.

Село стояло на небольшом пригорке. Ребята спустились в широкий, звенящий

кузнечиками луг, где собирались строить дома. Далеко, у крутого изгиба реки паслись две

лошади. Сквозь струящиеся испарения они были видны, как сквозь бутылочный осколок.

Бояркин понял, что сегодня от этой прекрасной жизни нельзя ожидать ничего хорошего.

– А жарковато, – сказал он, уж не зная, чем и остановить товарища.

– Дождь пойдет, – спокойно сообщил Гриня, кивнув на запад, где действительно чуть

потемнело, да и в воздухе появилось какое-то "потяжеление".

Убедившись, что ничего не изменишь, Николай наметил для себя пестрого, будто в

заплатках, конька. Гриня легко поймал обоих коней в узды, связанные по дороге из

расплетенной веревки, и рассудил по-своему.

– Воробей тебя сбросит, – сказал он, – а вот Волга кобыла смирная.

Николай подчинился, потому что насчет коней с Гриней могли рассуждать только

конюхи. Гриня помог сесть верхом. Пока с разговорами ехали тихо, Николай все пытался

найти удобное положение, которое никак не находилось. Но неожиданно Гринин Воробей

рванул и сразу пошел махом. Кобыла тут же дернулась следом, и Николай, едва не слетев и

забыв о всяком управлении, уперся руками в ее раскаляющийся хребет. Пролетев с километр,

разгоряченный и радостный Гриня остановился и усердно отругал Воробья за его дурной

нрав, пожаловался на плохую узду, но про свою заскорузлую, как старая картошиной, пятку,

которой он незаметно пришпоривал коня, Гриня промолчал. Теперь его Воробей, разгорячено

переступая, шел боком с завороченной головой, а через минуту снова дернул, и пытка для

Бояркина повторилась. Так было потом еще несколько раз. Небо на западе стало уже темно-

синим. Про мед Николай забыл после первого же рывка.

– Я больше не могу, – сказал он, наконец, – давай повернем.

– Ниче-его, доедем, – упрямо ответил Гриня,– ты ноги-то не свешивай, а покрепче

бока зажимай. Вот так, смотри…

Показывая, он снова отпустил повод. Так они поравнялись, наконец, с торчащими

плитами древнего могильника в стороне от дороги. До пасеки оставалось недалеко.

– Все! – непреклонно заявил Николай. – Я поворачиваю.

Гриня в этот раз уступил, но не с огорчением, а с еле заметной улыбкой.

Брызнул дождь, взметнув запах пыли. От капель кони запередергивали кожей, и от них

понесло сладким потом. Ребята развязали с поясов рубашки и надели. Дорога тянулась под

скалистой обрывающейся горой, вдоль реки, гладь которой была исчеркана

пересекающимися обручами.

– Пошли вброд. Тут мелко, – предложил Гриня без всякой причины и тут же направил

коня в воду.

Однако кони почти от самого берега пошли вплавь.

– Эге-гей! – уцепившись за гриву, восторженно заорал Гриня.– А ну, пошли веселей!

Николай собрал все свои силы, чтобы мужественно дотерпеть мучения, Они оказались

на острове Меж-Шунды с густыми черемуховыми кустами и длинной вымокшей травой,

льнущей к конским ногам. Гриня пришпоривал Воробья уже с открытой издевательской

усмешкой. В небе несколько раз отрывисто бухнул гром. Дождь так свирепо лупил по глазам,

что смотреть можно было только вниз, на мелькающие копыта, и Николай, не успевая

увертываться, получил несколько хлестких оплеух набрякшими ветками по лицу. Боли он уже

не чувствовал – было не до нее.

Скоро они перебрели протоку, отсекающую остров, потом на мелком шумящем

перекате пересекли саму Шунду и, завершая круг, снова оказались на лужке, где поймали

коней. Здесь же их отпустили.

Гроза, короткая, громкая, но не слишком обильная среди жаркого дня, уже иссякла.

Перекат что-то неразборчиво говорил, играя бликами, как рыба чешуей, а трава на берегу

тихо блестела чистыми каплями. Над селом на темно-синем фоне изогнулась радуга – тугая,

полная, сквозь один конец которой просвечивал недалекий пригорок с беленым домиком и

маленькими фигурками людей. Небо поверх радуги было почему-то синее, чем внизу, словно

промытое Елкино начало отсвечивать само по себе.

Николай и хотел бы сердиться на Гриню, но почему-то не мог. В его штанах все

полыхало каким-то легким пламенем, но теперь, слава богу, пытка осталась позади. На душе

Николая было так радостно, что, если бы никакой пытки не было, то ее бы даже не хватало.

– Жаль, медок-то не попробовали, – съязвил Гриня.

– Жалко, – согласился Николай, – Но чего ты хотел, никак не пойму.

– Хотел лишнюю дурь из тебя выветрить, – сказал Гриня.– Сунь-ка руку в штаны.

Бояркину и самому хотелось проверить, что к чему. Ему казалось, что все в нем

расхлестано. Он еле передвигал ноги, не понимая, почему Гриня идет как ни в чем не бывало.

– Ты смотри-ка, кровь, – с притворным изумлением сказал Гриня, увидев руку

товарища, вытащенную из штанов, – а я думал ты из одного воздуха состоишь. У тебя же все

мечты, мечты…

Николай с недоумением взглянул на своего сверстника, говорившего взрослыми

словами. А тот как будто уже и забыл обо всем. Выжимая на ходу рубаху, он смотрел поверх

села.

– Раз, два, три, четыре… Опять четыре полосы, – огорченно сказал Гриня. – И почему

это говорят и даже в книжках пишут – "семицветная" радуга? Что же в других местах

семицветная, а у нас только такая? Чем мы хуже других? Или, может, мы не все полосы

видим? Наверное, надо как следует присмотреться…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Бабушка Николая Бояркина – Степанида Александровна Колесова жила на другой

улице около правления колхоза. Она родилась и выросла в Елкино, там же ее мать Лукерья

наворожила и жениха: однажды утром в Крещение дала блин, велела прокусить в нем дырки

для глаз, выбежать за ворота и посмотреть в этой маске на улицу.

– Ну и кого ты там увидела? – спросила мать, когда Степанида заскочила с мороза в

избу.

– Да никого. Только Артюха Хромой на санях куда-то поехал, – сообщила дочь.

– Ну, так вот, – заключила Лукерья, – мужа твоего будут звать Артемием.

Так потом и вышло. Мужем ее стал Артемий Колесов, и Степаниду прозвали

Артюшихой.

Дом свой Артемий поставил рядом с правлением колхоза, на главном перекрестке

сельской жизни, потому что сам он был одним из главных активистов и, как наиболее

грамотный, работал бухгалтером.

Отслужив до войны срочную, Артемий привез в деревянном сундучке набор

пузырьков с фольгой внутри. Приспособил их на этажерке, связал проволочками, и этажерка

вдруг заговорила, запела хором, заиграла целым оркестром. Вечерами люди стали сходиться

к дому Колесовых, рассаживаясь на лавочке, на завалинках. Артемий ставил черный блин на

подоконник, и все слышали ни много ни мало, а государственные новости из самой Москвы.

Другой такой же блин Артемий приспособил в правлении. Бывало, там работают, а

Степанида включит радио и смеется, представляя, что в конторе бросили всю работу и

слушают. Но надолго не оставляла.

Артемий приходил сияя. Был он высокий, большой. Огненно-рыжие волосы ершом, а

лицо усыпано веснушками – в селе его считали страшным. Конечно, не картинка, зато даже с

виду прочный и настоящий.

– Что же ты, Степанидушка, дослушать-то не дала? – спрашивал он, понимая озорство

жены.

– Так вам же работать надо, – как ни в чем не бывало, отвечала она.

Назад Дальше