Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке.
Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента*; но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою.
«Эге! – вспомнил он, – да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!»
Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо.
– Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, – говори пропало! никакого дела не будет и быть не может! – рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.
– А ведь куда скверно спаивать бедный народ! – шептала проснувшаяся совесть.
– Жена! Арина Ивановна! – вскрикнул он вне себя от испуга.
Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! батюшки! грабят!»
«И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?» – думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его.
Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних, не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастья для бедного человека.
– Коли бы ты одну рюмочку выпил – это так! это даже пользительно! – говорил он сквозь слезы, – а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов*! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!
– Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! – говорили ему изумленные посетители.
– Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! – отвечал Прохорыч, – ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!
Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявили согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.
– Вот так патент! – не без злобы прибавлял Прохорыч.
– Что ж ты теперь делать будешь? – спрашивали его посетители.
– Теперича я полагаю так: остается мне одно – помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что же мне теперича делать, кроме как помереть?
– Резон! – смеялись над ним посетители.
– Я даже так теперь думаю, – продолжал Прохорыч, – всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!
– Только смей у меня! – вступилась наконец Арина Ивановна, сердце которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, – ишь добродетель какая выискалась!
Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил.
– Потому, – говорил он, – что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: «Несчастный я человек в сем мире – и больше ничего».
Таким образом, в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:
– Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!
И действительно, он как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.
Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.
Как нарочно, это был базарный день: из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительной ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.
Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий*, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный.
И вдруг этого самого человека начало коробить.
Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, – все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: «Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?» Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти – о, ужас! длани не простираются!
Испугался.
«Что это со мной нынче сделалось? – думает Ловец, – ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться ли, за добра ума, домой?»
Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: «Вот и близок локоть, да не укусишь!»
А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.
– Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! – решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.
Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: «Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?» И вдруг – ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.
– Куда кульки девал? – спрашивает она его.
– Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… – начал было Ловец.
– Где у тебя кульки, тебя спрашивают?
– Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… – вновь повторил Ловец.
– Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! – решила Ловчиха.
Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто – и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.
– Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! – сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.
Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, – бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, – застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. «Авось-либо, – думает, – превозмогу».
Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.
– Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! – говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
– Это за что же, Фофан Фофаныч?
– А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
– Ну, Бог тебя простит!
Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
– Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, – опять сказал он сам себе, – пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем Бог послал!
Сказано – сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
– Вот, Федосьюшка, те самые странние люди*, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего города сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?»
– Что за народ? – выбежал он на двор в исступлении.
– Как что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! – огрызнулась Ловчиха.
– Гнать их! в шею! вот так! – закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
– Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! – взмолился он.
Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман – нашла пустой кошелек; обшарила другой карман – нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку – так и ахнула!
– Так вот он нынче на какие штуки пустился! – сказала она себе, – совесть в кармане завел!
И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не вконец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя*, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
– У этого, по крайности, шея толста! – решила она, – может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
– Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, – сказала она мужу, воротившись домой.
Самуил Давыдович Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
– А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? – спрашивал он.
– А какой процент: простой или слозный? – спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
– Разумеется, папаса, слозный!
– Если слозный и с уценением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
– Так я, папаса, отдам!
– Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые взаимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
– И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! – завопил он, трясясь всем телом.
Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
– Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! – уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, – и если я буду спрасивать скатулку – ни-ни! пусть луци умру!
Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
Задумано – сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
– Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! – сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
– Что же-с! это похвально! – отвечал генерал, – я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше-играше… так, кажется?*
Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой.
– Тоцно так-с; только какие зе мы евреи, васе превосходительство! – заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем обегченный, – только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские!
– Благодарю! – сказал генерал, – об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?.. а?..*
– Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду!
– Однако?
– Васе превосходительство!
– Ну, ну, ну! Христос с вами!
Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению*, что на другой день все так и ахнули, как узнали.
И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.