Плохо скрываемая тревога пронизывает это письмо. Чувствуется, как Алексей Алексеевич превозмогает себя, дабы в одночасье не оплошать перед очередными общественными фантазиями. Меняется исторический ландшафт страны, «прерывается прежний пейзаж ради новых насельников». «Ну, да это все неважно, – прибавляет он в конце письма, – а важно то, о чем напоминают эти перемены. Надо отвыкать от привычного и готовиться к новому…»
Удары, нанесенные стране в те три года, что отделяют это письмо от следующего, нам известного, помеченного апрелем 1937-го, – превзошли самые мрачные прогнозы. И все же середина 1930-х оказалась для Ухтомского чрезвычайно плодотворной. В 1934 году он возглавил образованный по его инициативе научно-исследовательский Физиологический институт при университете и, определяя стратегию работ, наметил направление «более широкого и общего значения, чем обычный путь классической физиологии», поставив целью изучать проблемы человеческого сознания комплексно, заложив первым в стране основы физиологической кибернетики.
А в 1935 году Алексей Алексеевич принял участие в XV Международном физиологическом конгрессе, который проводился в Ленинграде и в Москве. Накануне конгресса издали на английском языке сборник его статей; доклады его учеников тщательно готовились в институте; когда в Ленинград съехались крупнейшие ученые мира, Ухтомский с ними встречался и беседовал; на заключительном заседании в Москве он прочел по-французски блестящий доклад «Физиологическая лабильность и акт торможения».
Делясь тогда впечатлениями с Гинзбург, Ухтомский с удовлетворением отмечал близость проблематики «университетской школы» с идеями ученых Сорбонны и досадовал на И. П. Павлова и Л. А. Орбели, не стеснявшихся отодвигать университетскую физиологию на задний план. «Со своей стороны я, – писал ей Ухтомский, – предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны».
Не удалось избежать «подвохов и интриганства» и в университете. Нашлись люди, которые из соображений карьеры пытались скомпрометировать доброе имя Ухтомского, вносили разлад в дружный, годами пестуемый им коллектив единомышленников. На кафедре завелись склоки и наушничество. Ухтомский с тяжелым сердцем наблюдал, как недавно еще порядочный человек, раздавленный морально, становился способен на всяческие низости и незаметно для себя превращался на глазах «во что-то неузнаваемое». «Только по инерции самозащиты и стихийного самоизвинения» продолжал такой человек самооправдываться, когда от прежнего в нем уже не оставалось «ничего, кроме имени и оболочки».
Подобные падения удручали Ухтомского сильнее личных обид. Когда руководителям кафедр вменили в обязанность доносить о политической неблагонадежности своих сотрудников, он, разумеется, это категорически отверг. Вступаясь за тех, кого пытались обвинить в «контрреволюции» и прочих грехах, возражал: «Во всех случаях решать должен я, и ответственность несу я. Итак, предоставьте мне вести дело так, как беру на свою ответственность я. Иду по карнизу, над пропастью… Я все время рискую. Не давайте же мне под руку советов. Отвечаю за все я…»
Весна 1937 года была беспрецедентной по накалу политических провокаций. «Под влиянием „активов“, проходивших у нас в апреле, – жаловался Ухтомский Гинзбург, – я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления… мне пришлось просидеть в непрестаном напряжении три дня „актива“ в нашей лаборатории и два дня „актива“ же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека. Между тем предстоят и еще „активы“! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!..»
В такой обстановке письма в Калугу служили Алексею Алексеевичу целительной душевной разрядкой. Из отправленных им в 1937 году известны два: от 6–7 апреля и от 12 декабря, письмо, адресованное Клавдии Михайловне Сержпинской, ближайшей подруге Варвары Александровны, подписанное именем, взятым из родового древа – А. Сугорский.
В апрельском письме, в день Благовещения, Ухтомский признается, как неудержимо захотелось ему сказать сестрам Платоновой «родственное слово», порадоваться их слаженной жизни и (вероятно, узнав накануне о смерти Юрия Александровича, брата Варвары Александровны) он вспоминает о своем первом посещении дома Платоновых на Васильевском острове осенью 1905 года.
Мысленным взором охватывает Ухтомский промчавшееся время: «Как много, много пронеслось с тех пор! Целые картины и трагедий, и драм, и комедий, а потом опять трагедий и трагедий!.. Все-таки трагедии в человеческой жизни преобладают! А отчего же? – спрашивает Ухтомский. – Мудрые люди сказали и продолжают говорить: от греха! Испорчена, болезненна жизнь, в ней есть внутренний порок, и порок этот есть грех». И далее он размышляет на излюбленную тему о том, что человеку не хочется «бдительно-непрестанной» работы и он все придумывает, как бы пожить в свое удовольствие. «Но жизнь упорно, настойчиво и твердо поворачивается трагическими своими сторонами, звучит опять и опять басовыми тонами, грозовыми раскатами, и все опять напоминает, что не для банкетов и увеселений мы здесь, „друзья“!»
Ухтомский любил повторять: люди на земле скитальцы, не имеющие «зде пребывающего града, но грядущего взыскующие». Недаром с детства влекли его заволжские странники-старообрядцы, незадачливые «темные мужики», объявлявшие грехом любой намек на оседлое постоянство, бежавшие «ото всего этого кровавого и блестящего тризнища» и считавшие, что жизнь – вся в стремлении, движении. Он неизменно чувствовал себя рядом с ними, «а не с исправниками, священниками и профессорами, хотя и попал сам в профессоры!» Об этом Алексей Алексеевич говорил десять лет назад, в 1927 году, в письме к Ф. Гинзбург, с гордостью называя себя «профессором-странником», который не верит никаким идолам, – но теперь на дворе стоял год 1937-й, и вопрос: куда «позовут ехать далее»? – имел зловещий подтекст.
В декабре, приветствуя морозную зиму, Ухтомский писал калужанам, что нынче, в пору общественного ненастья, как никогда дорог покой «за светящимся окошком». Представляя, как живут люди под белой снежной шапкой на крышах домишек в тихих городках и деревнях, признавался: «Мне иногда ужасно хочется носиться невидимкой по ночному воздуху, чтобы слетать то к одним, то к другим моим друзьям, заглянуть к ним, чтобы знать, что они там сейчас делают, как сидят, о чем говорят, счастливы ли, сыты ли, чем озабочены…»
Четыре письма Ухтомского 1938 года посланы на имя той же К. М. Сержпинской.
Он отлично сознавал, что к Варваре Александровне они попадают через вторые руки, что причины посторонние не позволяют вести в этих письмах открытый разговор, что слова вообще не могут передать всей глубины переживаний, – и тем не менее, он старался всячески эту хрупкую связь поддерживать, зная, как радуют такие весточки: с размышлениями на случайные темы, с привычными поздравлениями к праздникам и воспоминаниями о, казалось бы, пустяковых эпизодах давно минувшего. Письма эти самоценны: даже сквозь «нейтральный» текст прорываются в них и жгучая боль, и горечь утрат, и смятение в ожидании будущего.
В этих письмах Ухтомского отчетливо художественное начало, хотя он, разумеется, никогда не преследовал чисто литературных целей. Картинки былого, мимолетные портреты ныне здравствующих знакомых или людей полузабытых получают под его пером выразительное пластическое воплощение. Наблюдательный и неравнодушный рассказчик, он непроизвольно воссоздавал в своих письмах колорит меняющейся на глазах исторической реальности.
Весной 1938 года Алексей Алексеевич привычно ссылался на усталость, «надрывы памяти», не строил планов на лето, говорил лишь о предчувствиях, «большей частью нерадостных», и вновь тревожился, что «насиженные места придется оставлять».
Самое же огорчительное – его, к несчастью, стали посещать навязчивые дурные настроения, вызванные «внутренним трением сложной человеческой каши, через которую лежит путь». «Одна из несомненных больных линий в нашей жизни, – писал он, – подозрительность. Я ее терпеть не могу, и всегда был рад тому, что мог себя считать свободным от нее. В людях, с которыми приходилось встречаться, я видел в особенности их добрые черты, а отрицательные отводил в сторону. И это помогало завязывать добрые отношения. Теперь я начинаю все чаще видеть в себе именно подозрительность, нездоровую мнительность в отношении людей».
Душевный разлад удручает Алексея Алексеевича, он просит у калужан прощения за редкие ответы, – это не от лени и «произвола», а потому, что в «отягощенном состоянии внутреннего человека» беседы не беседуются. «Надо в самом деле, – повторяет Ухтомский, – учиться мудрому совету: радость моя, огради себя молчанием… Самое прекрасное достояние человека – слово. Но и доброе молчание, о котором мы говорим, есть ведь переживание слова в сердце, внутри, из вящего уважения к нему, дабы то, что будет наконец сказано, было добро в самом деле для всех».
Алексей Алексеевич жил в окружении тех же людей, тех же комнат, тех же книг. «Но события идут по-другому, и нелегко», – писал он Варваре Александровне в 1939 году, – «трудов немало и скорби не оставляют». И вновь он напоминал, что «всяческое самоутверждение в своей тенденции задержаться на настоящем» близоруко. Отдельное человеческое лицо и отдельный исторический момент – «волна в великом море, которое ее катит из необозримого прошлого в далекое, но уже складывающееся будущее». Люди не имеют права застывать в своем эгоизме – и личном, и социальном, и историческом. Преемственность культурного бытия, подчиненная Высшему Закону, «все возрастающая ответственность за историю мира, за осуществление заветов, начатых родами древними», – об этом беспокоился Ухтомский, наблюдая сдвиги в окружающей жизни и посильно участвуя в ней.
10
В канун 1940-х годов, когда над Европой снова сгущались военные тучи и окончательно обрел силу разноликий фашизм, когда человечеству опять предстояло пройти «через кровь и дым событий», Ухтомскому не давала покоя идея «исторической совести».
В разгар Первой мировой войны он видел признаки неумолимо карающего Суда в безжалостном «поедании» одного поколения другим. О механизме наследования поколений размышлял и в 1927 году на полях поэмы А. Блока «Возмездие»: «По мысли Блока, которой я очень сочувствую, – писал Ухтомский, – рождающееся поколение является закреплением, осуществлением и воплощением тех задатков и неясных замыслов, которые носились в тайне предками и отцами! То, что тогда готовилось в тайне, теперь проповедуется с кровли. То, о чем едва думалось, теперь действует в реальной истории на улице».
Наследуя «задатки и неясные замыслы» отцов, следующее поколение не может не спрашивать: куда же направлялась жизнь и культура отцов? «Была ли это культура зоологического человека – замкнутого в себе и в своей индивидуалистической слепоте к другому – или культура преодоления себя ради другого?» В смене поколений дети либо оказываются историческим возмездием, либо могут стать «усугублением любви и живым осуществлением зачатков будущего мира». Они либо бездумно уничтожают дела предков, сами уничтожаясь своими детьми и внуками, либо продолжают и укрепляют завещенное дело обновленными силами. А. Блок, полагал Ухтомский, писал о родословии, которое являет собой «последовательное пожирание отцов детьми, вроде родословия римских цезарей».
Нечто похожее можно было лицезреть и в начале 1940-х годов. «Культура зоологического человека» ничего не обещала, кроме новой полосы одичания. Предстоял очередной фатальный круг катастрофических испытаний, и роптать было бесполезно, потому что усомнился человек в своем высшем предназначении, «оглушился страстями», принял природу за «мертвую и вполне податливую среду, в которой можно распоряжаться и блудить» сколько угодно.
Ухтомский знал, что природа, мир Божий, не потерпят надругательства над собой, ответят на преступления, творимые «просвещенными цивилизаторами», и Россия существенностей непредсказуемо отреагирует на социалистические умствования – рано или поздно.
Еще в 1936 году Алексей Алексеевич записал в дневнике: «Великие преобразования выразились в том, что Тяпкины-Ляпкины, Хлестаковы, Чичиковы, Сквозники-Дмухановские и Яичницы, сделав усилие „привести себя в порядок“ по Штольцу, объявили категорически, что отныне людям вроде Аввакума Петровича больше в мире места нет и быть не может! В том мире, который они себе создали мысленно, а теперь силятся создать и в реальности, ни в коем случае не предвидятся и не могут быть допущены ни Исайя, ни Иеремия, ни Иезекииль! Это все или лишнее беспокойство, или даже дурной тон с точки зрения благоустроенного всемирного мещанства, с точки зрения добившегося своего благополучия кабана!»
Состояние так называемого «счастья», не уставал повторять Ухтомский, превращает человека в существо, тупое сердцем и разумением ко всему, что лежит вне его интересов. До сих пор большинство человечества этого не хочет понимать. «Впрочем, – отмечал Ухтомский, – „большинство“, о котором я говорю, касается собственно тех слоев и кругов, которые приближаются к тому, что теперь называют интеллигенцией». Не питая симпатий к интеллигенции дореволюционной, образованной и думающей, он тем более не жаловал возомнивших о себе невежественных советских выскочек.
Культура «всемирно-устраивающегося мещанства», переступив в отношении к природе черту дозволенного, обречена на катастрофу – по вине ее конструкторов и вдохновителей. «Если для Аввакума Петровича, для Исайи и Илии – природа интимный и любимый друг, дающий пример простого послушания законам», то для Сквозник-Дмухановских и Штольцев, писал Ухтомский, это «среда для безответственных упражнений ‹…›, целиком предоставленная фантазированию в стиле „аглицких парков“ пустоутробного екатерининского барства, или даже в духе садов Семирамиды, или пробуравливания золотого шара, по Угрюм-Бурчееву И нет достаточно зорких глаз, чтобы увидеть и понять самих себя!»
В письмах 1940 года Алексей Алексеевич продолжал летать «в шапке-невидимке» в калужский уютный домик, в тихую комнату под абажуром и прикасаться к спасительному миру, призывая друзей «пободрее идти нашими дорогами». Противясь унынию, он писал: «Старики никому не нужны по тем обычаям, которые входят в силу. Поэтому не скажешь, найдется ли угол, где возможно было бы видеть покой и хоть частичное безмолвие напоследях, – а они нужны, чтобы собраться с мыслями и силами! Впрочем, говорить по этим направлениям – значит так или иначе малодушничать…»
Алексей Алексеевич посылал Варваре Александровне с оказией гостинцы и деньги. Она выполняла обязанности «казначеи для друзей», навещала заболевших, служила пользе милосердия, «чтобы обогреть, обрадовать людей, а за то обогреться и обрадоваться от них». И Ухтомскому хотелось, хоть чуточку, «быть участником этого доброго, тихого и охраняемого своим смирением – собеседования и дружеского уголка, в котором доводится быть нашим милым василеостровцам». Он писал им, что всякий раз по дороге в университет вспоминает их давнее житье-бытье, посещения Киевского подворья, которое нынче «молчаливо и холодно за своими запертыми дверями».