Польша шла впереди Литвы в процессе социального развития – в ней переход политической власти в руки среднего помещика (в Польше величавшегося «народом», как в Московском государстве такой же помещик был «всей Землей») совершился уже в первой половине XVI века. Глядя на это, литовско-русская шляхта не могла не «разлакомиться», и никакие попытки литовской аристократии купить себе мир со своим дворянством социальными уступками не достигали цели.
Собственно, шляхтетский «народ» Литвы уже держал верховную власть в своих руках, но ему было мало и теоретического признания его верховенства: ему нужно было свое, шляхтетское правительство, а этого он не надеялся достигнуть без помощи польской шляхты. Люблинская уния, поставившая весь ход дел в объединенной Речи Посполитой под контроль общего польско-литовского сейма, где не было ни литовских «княжат», ни иных членов по личному праву, а только «послы, избранные литовским и польским рыцарством», осуществила это желание. Насколько оно было главным, а все другие стороны унии второстепенными, видно из того, что отдельные «земли» не остановились перед перспективой стать непосредственными подданными «короны», как только явилось сомнение, удастся ли провести план объединения на шляхтетских условиях для всей Литвы. «Захват» поляками Подляшья и Волыни, а затем Подолья и Киевщины при совершенно явном попустительстве местной шляхты, которая все время хлопотала об обороне не от «захватчиков»-поляков, а от своей туземной аристократии (доходившей до угроз татарами!), представляет собою одну из любопытнейших сторон унии 1569 г. Он лучше всего другого показывает, что образование Речи Посполитой было последствием не каких-нибудь дипломатических шахматных ходов – так часто изображались дела в старые годы, – а политическим закреплением общего как для «короны», так и для «княжества» социального явления – перехода фактического влияния в обществе от крупной феодальной знати к среднему землевладению. В Польше и Литве в первой половине XVI века произошло то же, что в иных политических формах случилось на три четверти столетия позже в Московской Руси.
Ту же особенность мы замечаем и в распространении барщины. Она есть уже всюду; но на востоке, в землях великого княжества Литовского, в начале второй половины XVI века она только появилась. Как и в дворцовых имениях Московской Руси того же времени, хозяйство пытались поставить рационально: из «устава о волоках» мы выносим очень живое представление о том, как была организована крестьянская «работа» в большом благоустроенном имении Юго-Западной Руси. Староста – «войт» – в воскресенье назначал каждому из «подданных» его урок на всю неделю. За исправным выполнением этого урока следили строго: кто не выходил на работу вовремя, в первый раз платил грош, во второй раз – барана, в третий раз его «бичом на лавке карали»; если манкировка была злонамеренная, например, по причине пьянства, телесное наказание полагалось сразу. Зато можно явить начальству об уважительной причине, мешающей выйти на работу; только от самой работы ни в каком случае нельзя было избавиться: пропущенные дни должны были быть отработаны во что бы то ни стало. Регламентировано было употребление времени и в течение самой работы: к то работал со скотом – волом или лошадью – имел право отдыхать три часа в продолжение рабочего дня – час перед обедом, час в полдень и час перед вечером; пеший работник отдыхал все эти три раза по получасу. Выходить на барскую работу обязательно было «як солнце всходить», а уйти можно было только на заходе солнца. Но строго регламентированная количественно барщина была еще невелика, как можно было бы догадаться уже по относительным размерам барской и крестьянской запашки: у крестьянина брали в Литве 2 дня в неделю, т. е. 1/3 его рабочего времени. В Галичине мы встречаем гораздо более высокие нормы работы: двухдневная барщина спускается чуть не на последнее место, наиболее распространенной является обязанность работать 3 дня в неделю или же каждый день по полудню, и не редки – нисколько не реже двухдневной барщины – четырех- и пятидневная; это был максимум эксплуатации, так как два дня в неделю, воскресенье и базарный день, крестьянам оставляли всегда.
Итак, мы видим двух классовых противников внутри одного и того же общества. Это были два разных способа ликвидации древнейшего, «натурального», феодализма. Польским панам лучше удалась задача, на которой сломало себе шею московское боярство XVI века. Их латифундии более успешно превращались в сельскохозяйственные предприятия с обширной барской запашкой и массовым применением крепостного труда. Здесь мы имеем уже в XVI веке тот «восточноевропейский» тип хозяйства, который в великорусские области стал проникать лишь в XVIII. Но и противник у польской латифундии был более европейский. Если не бояться характеризовать сложное явление по одному признаку, казацкую земельную собственность в массе среднюю или мелкую, знавшую батраков и «подсуседников», но не знавшую ни организованной барщины сотен крестьян, ни сеньориальных прав землевладельца, ни иммунитета, ни права суда, ни мелких земян-вассалов, можно бы назвать «буржуазной». Казацкая буржуазия, она не могла обойтись без «чернорабочих», без массы «поспольства», и благодаря этому она была в своих лозунгах демократичнее своей социальной сущности. Но когда боевой момент прошел, экономические отношения взяли свое: казачество разместилось наверху, поспольство осталось внизу.
1.2. Запорожская Сечь: краткий исторический и социально-экономический анализ
С последней четверти XVI века тот антагонизм мелкого и крупного землевладения, который воплотился в украинских казаках и польских панах, приобретает свою окончательную форму. Первые находят идеальное оправдание своих классовых требований, выступая защитниками православия против унии; вторые, проводя эту унию, стараются сделать православную церковь орудием в руках крупного землевладения. А на попытку польских помещиков подчинить всецело казачество польской «государственности», взять его целиком на коронную службу и точно регламентировать его положение на этой службе казаки отвечают тем, что создают себе заграничный центр, независимый от польского государства, в образе Запорожской Сечи.
Процесс развития феодальных отношений привел к массовому обезземеливанию не только отдельных «селян», но и целые селения. Так, к примеру в одном селе Перемышльского староства к середине XVI века было 36 тяглых хозяйств, сидевших на полудворищах, а через 10–15 лет осталось лишь 20 загородников – безземеленных бобылей, работавших на барской пашне. Люстрация лухо замечает, что это случилось «по вине самих крестьян», но трудно ли было найти «вину» в подобном случае?
Что делали обезземеленные? В одних случаях, как мы уже видели, параллельно с экспроприацией крестьянства рос разряд загородников, рос, кажется, даже быстрее, чем шло обезземеление.
В Саноцком старостве за еще меньший период, с 1558 по 1565 год, число загородников удвоилось; здесь загородники составляли в этому последнему году 11 % всего населения, а в Перемышльском – даже 26 %. Но далеко не все обезземеленные попадали в эту категорию. То, что крестьян довели до потери своего хозяйства, ясно указывало на избыток в данном имении рабочих рук; но, если были избыточные рабочие руки, естественно было использовать их в другом месте, где были «великие и густые леса». О том, чтобы «осаживать» людьми леса, «на волоки размеренные», заботится даже устав Сигизмунда-Августа в сравнительно просторной еще Литве. Новым поселенцам давалась льгота на пять, на шесть, даже на десять лет, а где были «черные леса, тяжкие к вырублению», и еще больше, На западной окраине должны были заботиться о том же еще ревностнее, и действительно, добрая доля Саноцких «королевщин» «была свежим колонизационным приобретением»: в начале XVI века здесь было не более 30 сел, принадлежавших короне, в середине – до 54. Прибыль падала здесь, как и в Перемышльской земле, почти исключительно на «горские села», villae submontaneae, врезавшиеся в лесную чащу Карпат, куда уходили «копать лес» люди, не примирявшиеся дома с положением загородников. Как быстро шло здесь заселение, видно из того, что на верховьях Вислока люстрация 1565 года застала 18 сел с 311 хозяйствами на 200 ланах земли, о которых и помину не было в начале столетия. Нет надобности говорить, что здесь условия крестьянской жизни были совсем иные, чем на старых местах: о барщине здесь и во второй половине XVI века иной раз ничего не слыхали, разве что ходили в горячую пору на помочи. Но перейти на другую землю того же хозяина – это было еще полсвободы. Просторные земли на востоке манили больше, нежели «тяжкие леса» Карпат. Переписи нередко сообщают нам, как крестьяне, у которых соседние паны оторвали добрый кусок пашни и сенокоса, кинули оставшуюся землю и «пошли себе», пошли неведомо куда. И такие неведомо куда ушедшие люди встречались уже в изобилии не только на западе, а и на востоке: «устав о волоках» много внимания уделяет беглым, видимо, очень заботясь о том, чтобы не отрезать им дороги назад, ежели захотят вернуться. Среди восточных панов были особые спекуляторы на таких беглых; ими главным образом Вишневецкие колонизировали свое Посулье, где на месте пустыни, бывшей здесь еще в начале XVI века, к концу его были десятки сел, а к середине следующего – довольно густо заселенная местность с порядочными городскими центрами. По инвентарям 1640 годов, в «Вишневеччине» было 40000 хозяйств, в том числе в ее столице, Лубных, – 2646 дворов, а Иеремия, мог затратить на свою свадьбу 250000 злотых (почти 300000 золотых рублей). При этом целые города, например Пирятин, были заселены беглыми. Замки Вишневецких давали этому пришлому люду оборону от татар. Но кто был по-храбрее, в своих поисках воли и лучшей жизни не останавливался, конечно, на подданстве Вишневецким: на восточной окраине панская колонизация сталкивалась с другой колонизационной струей – с колонизацией вольной, казацкой.
Романтическое представление о казачестве как о союзе вольных людей, не стерпевших крепостного ига и ушедших в вольную степь строить себе новый мир, где все равны, где нет крепостных и господ, – это представление очень живуче в исторической литературе даже до сего дня. Знакомясь с фактами, вы, однако же, напрасно ищете той «демократической, пролетарской дружины», о которой вы столько читали и слышали. Под именем «казаков» вы везде встречаете мелких землевладельцев, очень напоминающих тогдашнего окраинного помещика и целыми рядами незаметных переходов связанных с земледельческим классом вообще. Мы уже упоминали об этом, не приводы подробностей, по поводу роли казачества в Смуте. Вот несколько образчиков того, что представляли собою великорусские казаки южной окраины. Под Белгородом было село Стариково, населенное беломестными атаманами и казаками. У каждого из первых было по 30 четвертей пашни «в поле», т. е. по 45 десятин пахотной земли всего, и по 150 копен сена; у каждого из вторых – по 20 четвертей (30 десятин) и по 100 копен. Кроме казаков в том же селе жило 34 человека бобылей, работавших на этой самой казацкой земле. То же самое было и под Воронежем.
В обычном представлении запорожские казаки рисуются до такой степени противоположными всему, что мы связываем со словом «буржуазия», что классовое родство казачества и мещанства теперешнему читателю, смотрящему сквозь призму исторической романтики, разглядеть нелегко. Современникам, для которых казаки были вполне реальной вещью, это удавалось лучше. Польский хронист Мартин Бельский так описывал низовое казачество: «Эти посполитые люди обыкновенно занимаются на низу Днепра ловлею рыбы, которую там же, без соли, сушат на солнце и тем питаются в течение лета, а на зиму расходятся в ближайшие города, как-то в Киев, Черкасы и другие, спрятавши предварительно на каком-нибудь днепровском острове, в укромном месте, свои лодки и оставивши там несколько человек на курене или, как они говорят, на стрельбе». Эти показания вполне сходятся с тем, что мы знаем о запорожцах из документов: в древнейшем из них, грамоте литовского великого князя Александра (1499 года), фигурируют казаки, приходящие сверху, от Киева и Черкас, на низовье Днепра рыбу ловить; часть улова они должны были отдавать киевскому воеводе – по этому случаю дана и грамота. Через сто лет связь Запорожья с Киевом была еще настолько прочна, что в Киеве делалась запорожская политика. Из описания очевидцев мы узнаем, что «демократическая, пролетарская дружина» была организована весьма аристократически. Запорожское вече состояло из двух «кол»: одного, в котором совещалась старшина, и другого «из простого народа, называемого у них чернью» (!). В это последнее коло членов запорожской демократии есаулы загоняли палками. Решения здесь постановлялись быстро и провозглашались с большой экспансивностью. Деловые переговоры все же таки пришлось вести со старшиной. Запорожская аристократия умела блюсти интересы Сечи, где она была хозяйкой не только в политическом отношении, конечно. Роль «владельцев челнов» мы уже видели; помимо них, очевидец упоминает в числе «зажиточных казаков» еще «охотников», а современные документы – «хуторян». Казак, как мелкий землевладелец, проник, таким образом, и за пороги, но здесь, в этих нетронутых местах, он перемешивался еще с промышленником, вовсе, однако же, не походившим на горьковского босяка. Сечь была достойной представительницей мелкой казацкой буржуазии.
Особенности географического положения Запорожья создавали здесь, помимо земледелия, охоты и рыболовства, еще один промысел, который всего больше определял собою физиономию низового качества. «Владельцы челнов» совсем не потому только делали в Сечи и дождь, и хорошую погоду, что суда были необходимы для рыбной ловли – рыболовная лодка далеко не была таким ценным орудием производства, как мореходная чайка, необходимая отнюдь не для одного рыболовства. Северные берега Черного моря уже тогда были покрыты турецкими и татарскими поселениями, достаточно богатыми и культурными, чтобы там было, что взять. В Бело-граде (Аккермане, Бессарабской губернии) был, по словам польского хроникера, «большой порт, из которого до самого Кипра пшеницу с Подолии возили; теперь через тот город сухим путем на Очаков к Москве ходят только караваны». Автор тут же и объясняет, кажется, сам того не замечая, почему упала аккерманская торговля: «Из Белограда пролегает широкая дорога, на которой казаки часто турецких купцов разбивают, и если хотят добыть языка, то добывают его скорее всего именно там», «Они (казаки) причиняют очень часто большую беду татарам и туркам и уж несколько раз разрушали Очаков, Тягинку, Белгород и другие замки, а в полях немало брали добычи, так что теперь и турки, и татары опасаются далеко выгонять овец и рогатый скот на пастбище, как они прежде пасли, также не пасут они скота нигде, и по той (левой) стороне Днепра на расстоянии десяти миль от берега…» Так, случайное указание польского летописца вскрывает перед нами специальную причину постоянных столкновений уже не казачества, а именно Запорожья с поляками: морские разбои низовых казаков лишали крупное польское землевладение ближайшего рынка для продуктов его имений. Спор шел, действительно, между «культурой» и «дикостью», как склонны изображать дело новейшие польские писатели: вернее сказать, между двумя ступенями культуры – к северу от порогов была уже полукапиталистическая Европа XVI века, к югу процветали нравы времен Святослава Игоревича. Стремление подчинить Запорожье государственной опеке и прекратить губившее польскую торговлю пиратство, с одной стороны, стремление не допустить этой опеки и обеспечить за собою исконный «национальный промысел» – с другой, составляют исходную точку всех столкновений Польши с Запорожьем, начиная с бунтов Косинского и Наливайки до восстания Хмельницкого. Суть конфликта опять-таки очень хорошо и опять-таки бессознательно намечена тем же польским хронистом, которого мы уже цитировали выше (Мартином Бельским). «Казаки нас наиболыпе ссорят с турками, – пишет он, – сами татары говорят, что если б не казаки, то мы могли бы хорошо с ними жить; но только татарам верить не следует: хорошо было бы, чтоб казаки были, но нужно, чтобы они находились под начальством и получали жалованье… Если бы мы захотели привести в порядок казаков, то это легко можно было бы сделать: нужно принять их на жалованье и построить города и замки по самому Днепру и по его притокам, что очень легко сделать, так как леса на островах имеется весьма достаточно, – было бы лишь к тому желание»…
В то время когда писались эти строки, «желание» было уж обнаружено в достаточной мере, в 1572 году король Сигизмунд Август назначил «старшего и судью» над запорожскими казаками, подчиненного, в свою очередь, коронному гетману (главнокомандующему польской армией). Несколько позже началась постройка и замков (сначала в Кременчуге), откуда польские гарнизоны могли бы «держать в порядке» Запорожье. Но политика польского правительства в этом пункте не отличалась выдержанностью: среднее землевладение, шляхта, господствовавшая в это время на сеймах, не склонна была очень принимать к сердцу интересы украинских магнатов. Тем приходилось самим заботиться о себе, – и первое казацкое восстание, Косинского, носит чрезвычайно характерную физиономию дуэли низового рыцарства с отдельными феодалами, сначала Острожским, потом, когда последний оказался сильнее, чем думали его противники, с Вишневецким, на победе которого движение и оборвалось. Позднейшие украинские летописцы уже к этому моменту казацкой революции усваивали ту религиозную идеологию, которая должна была неразрывно связаться с казацким движением позднее. Но на самом деле Косинский и его товарищи не выставляли еще никаких, ни религиозных, ни социальных лозунгов, их движение даже не было движением всего казачества, а с другой стороны, в нем видную роль играли и неказацкие элементы: сам Косинский был шляхтич. Наиболее определенный пункт его программы заключался в требовании казацкого «присуда», т. е. упразднения феодального суда и предоставления казачеству того же права выбирать себе судей, какого давно добилась западнорусская шляхта. Но не прошло двух лет со смерти Косинского, как мы имеем перед собою уже весьма типичный казацкий бунт, со всеми его классическими признаками – участием панских «подданных», крестьян, погромами католиков и униатов и т. д. То было разыгравшееся в 1595–1596 годах и захватившее все Поднепровье, от Могилева до Черкасс, восстание Наливайки и Лободы. Лозунг «За православие против католицизма и унии» был поднят впервые Наливайкой; его деятельным помощником был православный священник, его брат, Демьян. Как понимали они борьбу за православную веру, показывает их первое выступление, направленное против известного нам инициатора унии Терлецкого. Не будучи в состоянии достать его самого (тот был тогда в Риме именно по делу унии), Наливайко со своими казаками, во-первых, дотла ограбил имение его брата и жены этого последнего, забрав у них все, что только было в их усадьбах ценного; а затем экспроприировал ризницу Терлецкого, предусмотрительно спрятанную последним перед отъездом в одном частном доме, что, однако же, не спасло ее от казаков. Затем, по очереди, были ограблены все тянувшие к унии духовные и светские феодалы, попадавшиеся на пути восставших. Но мы напрасно стали бы искать каких-нибудь положительных шагов со стороны Наливайки с целью восстановить господство православия: редко в истории так называемых религиозных войн религия более наивно выдвигалась, как простой предлог, чем здесь. Врагами православия очень быстро оказывались все, у кого было что взять: рядом с епископами-униатами и католическими костелами Наливайко грабил и торговцев-караимов, и православных мещан, которые сами, как мы видели, были противниками унии. Формулируя свои требования в письме к королю Сигизмунду, Наливайко, в сущности, все сводил к тому, чтобы польское правительство взяло его казаков на жалованье, а самого Наливайку сделало над казаками гетманом. И еще более откровенно та же мысль проводится в замечательном письме другого героя восстания 1595–1596 годов, запорожского кошевого Лободы, к гетману Замойскому. «Ты не требуешь от нас услуг великому княжеству литовскому и всей Речи Посполитой, – писал вождь низового казачества, – ты указываешь на мир со всех сторон, со всеми неприятелями короны польской. За это да будет хвала Господу Богу за такой мир люду христианскому, что он смягчил сердце каждому неприятелю креста святого. Но если мы пришли в этот край, то причина этого для всякого очевидна: в это зимнее непогодное время, когда ты нас никуда не требуешь на услугу, Бог знает, куда нам направиться; поэтому покорно и униженно просим, благоволи не заборонять нам хлеба соли». А так как на это гетман мог бы ответить, что «хлеба-соли» достаточно забрал себе Наливайко, то Лобода спешит откреститься от этого союзника-конкурента: «Что же касается того своевольного человека Наливайка, который, забывши почти страх Божий и пренебрегши всем на свете, собрал по своему замыслу людей своевольных и чинил большие убытки короне польской, то мы об нем никогда не знали и знать не желаем».