В общем, отец ее человек был вспыльчивый, склочный и вечно всем недовольный, поэтому Гарриет не жалела о том, что он с ними не живет. До четвертого класса, когда школьный автобус, в котором ехала Гарриет, однажды сломался на проселочной дороге, такое положение дел ей никогда не казалось странным, ей в голову не приходило, что кто-то этого может не одобрять. Гарриет сидела рядом с болтливой девочкой на год младше нее, которую звали Кристи Дули – у нее были огромные передние зубы, а в школу она всегда ходила в вязаном белом пончо. Такая она была нервная и неприметная белая мышка, и не скажешь, что дочь полицейского. Она отхлебывала из термоса овощной суп и трещала без умолку, хоть ее никто ни о чем и не спрашивал, рассказывая разные секреты (про учителей, про родителей других учеников), которые она подслушала дома. Гарриет мрачно глядела в окно и ждала, чтоб кто-нибудь уже наконец пришел и починил автобус, но вдруг вздрогнула, когда поняла, что Кристи заговорила про ее родителей.
Гарриет развернулась и уставилась на Кристи. Ой, да все знают, прошептала Кристи, скрючившись под своим пончо, пододвигаясь к ней поближе (вечно она сядет к тебе вплотную). Разве Гарриет не интересно, почему ее отец живет в другом городе?
– Он там работает, – ответила Гарриет.
Это объяснение Гарриет всегда казалось вполне логичным, но Кристи только с упоением, по-взрослому вздохнула и принялась рассказывать Гарриет, как дела обстоят на самом деле. Суть истории заключалась в следующем: отец Гарриет после смерти Робина хотел переехать – куда-нибудь в другой город, на новое место, где он мог бы “начать все сначала”. Кристи пучила глаза, было видно, что переходит к жуткому секрету:
– Но она не захотела ехать, – как будто Кристи не про мать Гарриет говорила, а про героиню какой-нибудь страшилки, – она сказала, что останется тут навсегда!
Гарриет, которая была недовольна уже тем, что ей пришлось сидеть с Кристи, отодвинулась от нее подальше и уставилась в окно.
– Обиделась? – с хитрецой спросила Кристи.
– Нет.
– Тогда что не так?
– У тебя супом изо рта пахнет.
Потом Гарриет еще не раз слышала – и от взрослых, и от детей, что мол, в доме у них все как-то “не по-людски”, но считала, что это все глупости. Их семейная жизнь была устроена самым практичным – и самым разумным даже – образом. Нэшвилльская работа отца позволяла им оплачивать счета, но, когда он приезжал на праздники, ему никто не радовался: Эди и тетушек он не любил, а уж от того, как яростно и злобно он придирался к жене, всем делалось не по себе. В прошлом году он все нудил, чтоб она пошла с ним на какую-то рождественскую вечеринку, и в конце концов мать Гарриет (она стояла в тоненькой ночной сорочке, обхватив себя за плечи) поморгала и согласилась. Но вместо того, чтобы одеваться, она просто уселась в халате за туалетный столик и уставилась на свое отражение в зеркале – ни шпилек из волос не вытащила, ни губы красить не стала. Когда Эллисон на цыпочках прокралась наверх, чтоб посмотреть, что она там делает, мать сказала, что у нее мигрень. Потом она заперлась в ванной и включила воду, а отец, раскрасневшись, трясся от ярости и молотил кулаками в дверь. Невеселый вышел сочельник: Гарриет с Эллисон жались в гостиной возле елки, из стереопроигрывателя с грохотом неслись рождественские гимны (то радостные, то заунывные), однако даже этот грохот не мог заглушить доносившийся сверху ор. Все вздохнули с облегчением, когда в Рождество отец, не дожидаясь вечера, затолкал в машину чемодан, пакет с подарками и уехал обратно в Теннесси, а в доме снова воцарилось дремотное забвение.
Дома у Гарриет жили как во сне, все, кроме самой Гарриет, которая по натуре была бодрой и бдительной. Частенько в темном, безмолвном доме не спала она одна, и тогда скука наваливалась на нее такой плотной, стеклянистой оторопью, что она и делать ничего не могла – только таращилась в стену или в окно, как в дурмане. Ее мать из спальни почти не выходила, и после того, как Эллисон – рано, как правило, часов в девять – ложилась спать, Гарриет была предоставлена самой себе: она пила молоко прямо из картонного пакета, бродила по дому в носках, пробираясь сквозь высокие стопки газет, которыми были заставлены почти все комнаты. С тех пор как умер Робин, у матери Гарриет как будто рука не поднималась хоть что-нибудь выкинуть, и барахло, копившееся на чердаке и в чулане, постепенно стало расползаться по всему дому.
Иногда Гарриет даже наслаждалась одиночеством. Она зажигала везде свет, включала телевизор или проигрыватель, звонила на христианскую молитвенную линию или разыгрывала по телефону соседей. Открывала холодильник и ела что ей вздумается, карабкалась на высокие полки, открывала ящики, куда ей запретили совать нос, прыгала на диване, да так, что пружины визжали, стаскивала на пол подушки и строила из них крепости и спасательные плоты. Бывало, вытаскивала из чулана старую одежду, которую ее мать носила еще в колледже (проеденные молью светлые кофточки, длинные перчатки всех цветов и аквамариновое выпускное платье, подол которого волочился за Гарриет по полу). С одеждой надо было поаккуратнее – мать Гарриет строго-настрого запрещала ее трогать, хотя сама давно уже ничего из этого не носила, но Гарриет всегда клала вещи на место в том же порядке, в каком они и лежали, а если мать что и замечала, то ей, по крайней мере, ничего не говорила.
Все ружья были разряжены. В шкафу лежала всего одна коробка с патронами – двенадцатого калибра. Гарриет, которая разницу между нарезным и гладкоствольным оружием представляла себе очень смутно, вытряхнула патроны из коробки и разложила их на ковре звездочками. К одному ружью был прикреплен штык – тоже интересно, конечно, но Гарриет больше всего любила “винчестер” с оптическим прицелом. Она выключила верхний свет, пристроила ствол на подоконнике в гостиной и, сощурившись, посмотрела в прицел – на припаркованные авто, посверкивающий под высокими фонарями тротуар, поливалки, шипящие на роскошных пустых газонах. На форт напали, она должна охранять свой пост до последнего, иначе всех ждет смерть.
У миссис Фонтейн над парадным крыльцом позвякивали китайские колокольчики. На другом краю заросшего двора, за промасленным оружейным стволом, виднелось дерево, на котором умер ее брат. Ветерок шелестел в его глянцевых листьях, перебирал текучие тени на траве.
Иногда, когда Гарриет ночами бродила по мрачному дому, она чувствовала, как рядом с ней, бок о бок, шагает ее умерший брат и молчит вместе с ней – доверительно, компанейски. Она слышала его шаги в скрипе половиц, приоткроется вдруг дверь, шевельнет ветром занавеску, и ей чудилось, что это он. Он мог и набедокурить – возьмет и спрячет от нее книжку или шоколадку, а стоило ей отвернуться, как он снова подложит их ей на стул. С ним Гарриет было весело. Иногда она воображала, будто там, где он сейчас живет, царит вечная ночь, и когда она уходила, он оставался совсем один: он не находит себе места, сидит одиноко, будто в приемном покое, болтает ногами, а вокруг – только часы тикают.
Я здесь, тихонько сказала она самой себе, стою на часах. Сидя возле окна с ружьем, она всем телом ощущала тепло его присутствия. Ее брат умер двенадцать лет назад, с тех пор много изменилось или вовсе кануло в небытие, но вид из окна остался прежним. Даже дерево было на месте.
У Гарриет заныли руки. Она осторожно положила ружье на пол рядом с креслом и пошла на кухню за фруктовым льдом. Потом вернулась в гостиную, уселась возле окна и в темноте неторопливо его съела. Положила палочку на стопку газет и снова выставила ружье в окно. Лед был виноградный, ее любимый. В морозилке стояла целая коробка, и она могла съесть ее хоть всю – никто бы и не заметил, просто неудобно было одновременно и есть, и ружье держать.
Она поводила дулом ружья туда-сюда по подсвеченным луной облакам, следуя за полетом какой-то ночной птицы по темному небу. Хлопнула дверца автомобиля. Гарриет вильнула ружьем в сторону звука, навела прицел на миссис Фонтейн, которая вернулась с вечерней репетиции хора и теперь ковыляла к дому в дымчатом свете фонарей, совершенно не подозревая, что ее сережка сверкает в самом центре прицела. Потух свет над крыльцом, включился свет на кухне. Сгорбленный козломордый силуэт миссис Фонтейн замаячил за занавесками, будто марионетка в театре теней.
– Ба-бах, – прошептала Гарриет. Всех дел-то – дернуть пальцем, надавить на спусковой крючок, и миссис Фонтейн отправится куда следует, ко всем чертям. Уж там ей самое место – сразу из перманента рога вылезут, а из-под платья – заостренный хвост. Так и будет таскаться по всему аду со своей тележкой на колесиках.
Вдали загрохотал автомобиль. Она крутнула ружье в его сторону, увеличенная машина запрыгала в окуляре прицела – какие-то подростки мчатся на повышенной скорости с опущенными окнами. Гарриет следила за машиной, пока красные задние фары не исчезли за углом.
Она снова повела ружьем в сторону дома миссис Фонтейн, но тут в окошке прицела расплылся свет из чьих-то окон, и, подкрутив фокус, Гарриет с удовольствием обнаружила, что глядит прямо в гостиную семейной пары по фамилии Годфри, которые жили через дорогу. Румяным и бодрым супругам Годфри было хорошо за сорок – церковные активисты, бездетные, общительные, и наблюдать за ними было приятно. Миссис Годфри перекладывала желтое мороженое из картонной коробки в тарелку. Мистер Годфри сидел за столом, спиной к Гарриет. Кроме них – дома никого: на столе кружевная скатерть, в уголке теплится лампа под розовым абажуром, все такое домашнее, такое четкое – до узорчиков из виноградных листьев на их креманках, до “невидимок” в волосах миссис Годфри.
Ее “винчестер” – это бинокль, камера, способ смотреть на мир. Она прижалась щекой к гладкому прохладному прикладу.
Он была уверена – в такие вот вечера не только она караулит Робина, но и Робин точно так же подкарауливает ее. Она чувствовала, как он стоит позади нее: тихонько, по-дружески, радуясь, что они вместе.
Гарриет заерзала в кресле, ружье было тяжелое, оттягивало руки. В такие вечера она иногда курила сигареты, которые таскала у матери. Но бывали вечера и похуже, когда она даже читать не могла, потому что все буквы в книжках (даже в “Острове сокровищ”, даже в “Похищенном”, которые она обожала и могла перечитывать без конца), превращались в какую-то китайскую грамоту – неразбериху и нелепицу, назойливый зуд. Однажды в порыве отчаяния она расколотила маминого фарфорового котенка, а потом в панике (мать эту статуэтку очень любила, она у нее была с самого детства) завернула осколки в салфетку, засунула их в пустую коробку из-под хлопьев, а коробку затолкала на самое дно мусорного бака. Это случилось два года назад. Насколько Гарриет было известно, мать так и не узнала, что из шкафчика с фарфором пропал котенок. Когда Гарриет подмывало выкинуть что-нибудь в таком роде (разбить чашку, изрезать ножницами скатерть), она вспоминала тот случай, и ей делалось гадко и тошно. Да захоти она даже дом поджечь, ей никто не помешает.
Луну наполовину заволокло рыжеватыми облаками. Гарриет снова навела ружье на окна Годфри. Миссис Годфри теперь тоже ела мороженое. Она лениво подносила ко рту ложку и разговаривала с мужем – выражение лица у нее было неласковое, сердитое даже. Мистер Годфри поставил локти на кружевную скатерть. Гарриет видела только его лысину – в самом центре прицела, кстати – и не знала, отвечает ли он что-нибудь миссис Годфри, да и слушает ли он ее вообще. Внезапно он встал, потянулся и вышел из комнаты. Миссис Годфри, которая осталась сидеть за столом одна, что-то ему сказала. Доедая мороженое, она слегка обернулась, словно бы слушая, что ей там из другой комнаты отвечает мистер Годфри, а потом встала и, разглаживая руками юбку, пошла к двери. Картинка погасла. На всей улице окна светились только у них. У миссис Фонтейн давно уже было темно.
Гарриет поглядела на стоявшие на каминной полке часы. Дело было к полуночи, а ей утром в воскресную школу и встать надо в девять.
Бояться было нечего – на улице все спокойно, ярко горят фонари, – но дома стояла мертвая тишина, и Гарриет сделалось слегка не по себе. Убийца пришел к ним в дом посреди бела дня, но все равно – именно ночью она боялась его сильнее всего. В ее кошмарах он всегда возвращался ночами: по дому гуляет холодный ветер, подрагивают занавески, все двери и окна стоят нараспашку, Гарриет мечется по дому, захлопывает ставни, возится с защелками, пока мать лежит себе преспокойно на диване с кольдкремом на лице и палец о палец не ударит, чтоб ей помочь, и всякий раз она не успевает ничего закрыть, разлетаются осколки стекла, и в дыру просовывается рука в перчатке, чтобы открыть дверь изнутри.
Она встала на четвереньки, собрала патроны. Аккуратно сложила их в коробку, начисто вытерла ствол, чтоб не осталось отпечатков, поставила ружье обратно, закрыла шкафчик и положила ключ на место – в коробку красного бархата, которая лежала в ящике отцовского стола вместе с кусачками для ногтей, непарными запонками, игральными костями в зеленом замшевом мешочке и выцветшими спичечными картонками из ночных клубов в Мемфисе, Майами и Новом Орлеане.
В спальне она тихонько разделась, не зажигая лампы. На соседней кровати распласталась Эллисон, уткнувшись лицом в подушку. Лунный свет падал на постель пестрым узором, который то и дело менялся, когда ветер шевелил листву. Вокруг Эллисон на кровати, словно на спасательном плоту, были рассажены игрушечные животные – сшитый из кусочков ткани слон, пегая собака с одним пуговичным глазом, курчавый черный ягненок, лиловый плюшевый кенгуру и целое семейство плюшевых медведей – наивные фигурки сгрудились возле ее головы, словно существа из ее снов.
– Так, мальчики и девочки, – сказал мистер Дайал. Он обвел ледяным, блекло-серым взглядом воскресный класс Гарриет и Хили, который – из-за пылкой любви мистера Дайала к лагерю на озере Селби и из-за того, с каким неуместным энтузиазмом он рассказывал о нем родителям своих учеников, – опустел наполовину. – Давайте-ка с вами поразмышляем о Моисее. Отчего Моисей так стремился привести детей Израилевых в Землю Обетованную?
Молчание. Мистер Дайал пробежался оценивающим, как у коммивояжера, взглядом по кучке равнодушных лиц. В церкви не знали, куда приспособить новенький школьный автобус, а потому задумали программу помощи неимущим – собирали по всей округе детей белой бедноты и свозили их под зажиточные своды Первой баптистской на уроки в воскресную школу. Лица у них были чумазые, других детей они дичились, одеты вечно были неподобающим для церкви образом и на уроках сидели, уставившись в пол. Только слабоумный верзила Кертис Рэтлифф, который был на несколько лет старше всех остальных детей, таращился на мистера Дайала, восторженно разинув рот.
– Или возьмем другой пример, – сказал мистер Дайал. – А Иоанн Креститель? Он-то почему так хотел уйти в пустыню, чтобы там дожидаться пришествия Христа?
Нет, не достучаться до этих юных Рэтлиффов, Скёрли и Одумов, до этих мальцов с гноящимися глазами и осунувшимися личиками, до их нюхающих клей мамаш и прелюбодействующих отцов с наколками по всему телу. Ничтожества. Вот не далее чем вчера мистеру Дайалу пришлось отправить своего зятя Ральфа, который работал у него, в “Шевроле Дайала”, к каким-то Скёрли, чтоб тот изъял у них за неплатеж новенький “олдсмобиль-катласс”. История стара как мир: возьмут вот такие бездельники в кредит дорогущий автомобиль и давай разъезжать на нем, сплевывая табак во все стороны и хлебая пивко галлонами, и плевать им, что они задолжали платежей за полгода. В понедельник утром Ральф наведается еще к одному Скёрли и к парочке Одумов, хотя те об этом еще не знают.