Однажды – мне тогда было двенадцать – случилось так, что я разом подарила все эти машинки соседскому пацану Вовке. У него, единственного из нашего двора, отец не работал на ГАЗе. Все потому, что отца у него вовсе не было. Вовкина мать, крикливая тетка с густо накрашенными сиреневым веками, служила кассиршей на вокзале. Приходила домой она поздно. Семилетний Вовка, вечно неприкаянный, таскался по двору с ключом на шее – тощий, сероглазый, похожий на встрепанного замерзшего воробья.
Как-то раз, когда была какая-то особо снежная, морозная зима, я окликнула его во дворе:
– Эй, пацан, поди-ка сюда!
Он подбежал.
Помню, мне ужасно жалко его стало – из рукавов уже маловатого ему куцего пальто торчали покрасневшие от холода запястья.
– Ты чего домой не идешь? У тебя же ключ, вон! Мамка-то не скоро еще придет…
Он по-птичьи дернул плечами и зыркнул глазами куда-то в сторону.
Уже потом Вовка рассказал мне, что страшно боялся оставаться дома один: ему все казалось, что по углам что-то скрипит, шуршит, и вот-вот из-под кровати выскочит какой-нибудь монстр и набросится на него. Тогда я этих его страхов еще не знала, но почему-то сообразила, что мальчишка толком ничего мне не скажет, но и к себе, в тепло, не вернется.
– А хочешь, пошли ко мне, я тебя супом накормлю? – предложила я.
– А можно? – с радостным недоверием спросил он.
Ну, еще бы!
Я ведь была уже взрослой девицей двенадцати лет, с чего бы мне проводить время с каким-то шкетом-первоклассником…
Вовка в тот день съел у меня не только суп, но и половину котлет из металлического судка, полбатона хлеба и треть банки малинового варенья. А потом, пока я со скрипом решала задачки по физике, уселся рядом на полу и разыгрывал с моими коллекционными машинками какие-то опасные столкновения и аварии.
В восемь вечера явилась Вовкина мать, ухватила его за ухо и заголосила:
– Ты что же это, зараза такая, хоть бы записку оставил! Мне делать, что ли, больше нечего – ночь-полночь по всему району тебе искать? Хорошо, Михална сказала, что вроде видела, как ты с Алинкой пошел.
Вовка изо всех сил тянулся на носочках вверх, чтобы не так больно было уху, но стойко молчал и лишь наливался красными пятнами. Я понимала, что ему было до тошноты стыдно – еще минуту назад он, как взрослый, болтал со старшей девчонкой, а теперь мать при ней же таскает его за ухо, как щенка. Тогда я благородно предложила:
– Слышь, хочешь, возьми машинки. Давай, давай! Вон ту «Чайку» не забудь!
Таким вот образом весь мой фонд подаренных отцом мини-автомобилей однажды перекочевал к Вовке.
Я боялась, что папа, обнаружив пропажу, будет в ярости, но он ничего так и не заметил. Что вообще-то было не странно. Эти машинки были чуть ли не единственными знаками внимания, которые когда-либо оказывал мне мой родитель. Днем он пропадал на заводе, после работы же подолгу задерживался во дворе, на скамейке под старой липой – забить с мужиками козла и потрепаться за жизнь. В девяностые, когда стали появляться первые спорт-бары, их компания переместилась туда – пиво и футбол, две составляющие заслуженного отдыха рабочего человека.
Я не помнила в детстве каких-то особенных ссор или скандалов между отцом и матерью. Они просто были двумя планетами, движущимися по никогда не пересекающимся орбитам, двумя совершенно разными, противоположными мирами. Отец, посмеиваясь, говорил про мать: «Наша интеллигенция», а та всегда мучительно краснела за его простоватые манеры и глупые шутки перед общими знакомыми.
Как, почему, каким невозможным образом они некогда сошлись – мне было неизвестно. Вероятно, отец уже тогда неплохо зарабатывал, может быть, был бойким, настойчивым, а мать, по советским понятиям, больше всего на свете боялась остаться одинокой, незамужней, бездетной. А может, и у них по молодости была какая-то головокружительная и невероятная история любви, сметающей все преграды, стирающей социальные и личностные противоречия?..
Как бы там ни было, к моему осознанному возрасту они уже едва разговаривали друг с другом, сохраняя только видимость семьи, на деле же каждый жил своими интересами.
Мать – высокая, немного нескладная, вечно в каких-то темных трикотажных бесформенных платьях, призванных смягчить ее угловатую фигуру, с длинными сильными пальцами, всегда коротко остриженными ногтями, была учительницей музыки. Мне, маленькой, удивительно было, как она преображалась всегда за инструментом. В обычной жизни резкая, нервная, слегка дерганная, садясь к роялю, она вдруг приобретала мягкость, плавность в жестах. Веки ее опускались, лицо становилось одухотворенным, красивым, исполненным какого-то внутреннего света. А такие знакомые мне пальцы, заплетавшие мне косы по утрам, совавшие в руки тарелку с кашей, смазывавшие зеленкой ссадины и царапины, вдруг оказывались волшебными, умеющими извлекать из простых белых пластиковых клавиш удивительные звуки…
Тогда, в детстве, музыка была для меня магией, способной превратить маму в прекрасную принцессу, а мир вокруг меня – в удивительное сказочное царство красоты и гармонии! И я мечтала приобщиться к этому чуду, научиться, овладеть этим волшебством, как мама. Я грезила уроками музыки, еще не представляя себе, на что подписываюсь…
Когда-то в юности мать мечтала об академической карьере, но та отчего-то не сложилась. Вряд ли ей не хватило упорства, усидчивости – мне казалось, она способна была даже летать научиться, если ей так уж сильно приспичит овладеть этим навыком. Скорее всего, она просто оказалась рядовой пианисткой – достаточно техничной, подготовленной, но, увы – не гениальной. Такое случается сплошь и рядом. Звездами становятся единицы, а сотни и тысячи посредственностей, убивших на достижение недостижимого детство и юность, затем чахнут от скуки и нереализованных амбиций по районным музшколам и училищам.
Моя же мать, окончательно отчаявшись добиться чего-то, все свое нерастраченное тщеславие выплеснула на меня. О том, что у меня невероятные музыкальные способности, я слышала едва ли не с младенчества. Мать потрясенно рассказывала всем знакомым – снова и снова, с течением времени украшая историю все более волнующими подробностями – как не могла петь мне, новорожденной, колыбельные, ибо я тут же широко открывала глаза и принималась подвывать, идеально попадая в ноты. С четырех лет меня таскали по преподавателям и прослушиваниям. Вердикт всегда бывал один: да, способности очень неплохие, но ребенок еще слишком мал, это ведь не балет, не большой спорт, дайте девочке подрасти.
Однако не такова была моя мать, чтобы медлить!
В итоге ей удалось все же впихнуть меня в музыкальную школу с пяти лет как выдающегося, одаренного ребенка.
Так стартовал мой многолетний кошмар. Долгие часы, проведенные за роялем в любую погоду – дождь ли на дворе, солнце ли…
– Мама, можно мне с девчонками погулять?
– А ты уже позанималась? Как «нет»?! Отчетный концерт через две недели! Пока не сыграешь Баха пятнадцать раз…
К восьми годам я твердо была уверена, что музыка – это проклятие рода человеческого. Единственным, что спасало мою жизнь от кромешного беспросветного кошмара, были занятия по хору. Наша преподавательница была наполовину испанка: отец ее был из детей, вывезенных когда-то из Испании во спасение от фашистского режима Франко. Эта женщина буквально завораживала меня: подвижная живая брюнетка с ярким ртом и смуглой кожей, она стремительно входила в кабинет, взмахивала руками – и я вдруг чувствовала, как откуда-то из глубины меня рвется, выплескивается ритм. Из груди, из живота, из самого нутра…
– Дыши животом, а не диафрагмой, – учила она. – Посылай звук в самую макушку, пусть он звенит вот здесь, – и прикасалась костяшками пальцев к моему темечку.
Я начинала петь – и звук действительно словно бы сам шел к ее руке, как примагниченный!
В общем, на занятиях по хору я чувствовала себя на своем месте. В отличие от уроков по специальности, на которых мать неизменно смотрела на меня разочарованно, словно я поманила ее надеждой – и обманула, оказавшись бесталанной рядовой ученицей, а не маленьким гением. Здесь у меня все получалось, здесь я была не гадким утенком, которого тянут в лебеди изо всех сил, а он, неблагодарный, только шипит и клюется, а неким магическим существом, у которого все получается само – легко, играючи, радостно.
Я всей душой тянулась к «испанке», мне хотелось быть такой же веселой, яркой, живой, как она, так же встряхивать блестящими волосами, так же взмахивать руками, как крыльями, и вытворять голосом удивительные вещи.
Петь, петь так, будто отдаешь музыке всю свою душу!
Помню тот день, когда несравненная испанка сама отвела мою мать в сторону и принялась ласково убеждать ее:
– Женечка, милая моя, ну сама подумай, зачем ребенку эти мучения? Ты все равно не вырастишь из нее Рихтера. А голос у нее выдающийся! Очень низкий для женщины, глубокий, сильный. Вероятнее всего, это будет контральто. Такая редкость! Если им всерьез заниматься… Вокальное отделение консерватории у нее в кармане!
Мать, разумеется, долго не могла согласиться с тем, что из меня никогда не выйдет великой пианистки, лауреатки, победительницы всех конкурсов на свете. Вся эта вокальная история казалась ей чем-то несерьезным, очередной моей попыткой из-за лени и невежества отделаться от доставшей учебы.
Но в конце концов и она вынуждена была смириться.
Вероятно, рассуждения ее были следующими: все же вокал – это тоже музыка, классика, консерватория, опера… ей еще не известно было, что в свои семнадцать я сделаю финт ушами и поступлю на кафедру эстрадно-джазового пения!
Впрочем, до этого было еще далеко.
В десять лет я выиграла первый свой областной конкурс детской песни. И тут же оказалось, что я по натуре невероятно тщеславна. Желание общественного признания, до той поры дремавшее где-то глубоко внутри, пробудилось под аплодисменты зрительного зала и нахально задрало голову. С тех пор я только об одном и мечтала: о последней минуте нечеловеческого страха и напряжения перед выходом на публику, о шагах по сцене к микрофону, о многоглазой живой жаждущей массе, дышащей в темноте зрительного зала. О том, как я делаю глубокий вдох – и начинаю петь! И как потом раскланиваюсь в реве оваций…
Ради своей мечты я готова была на все: многочасовые распевки, репетиции, упражнения на дыхание. Черт, я даже мороженое никогда не ела – чтобы случайно не застудить связки. Я воображала себя то Лайзой Минелли, то Барброй Стрейзанд, то Эллой Фицджеральд. Я пела все время – дома, в школе, даже на улице гудела что-то себе под нос. Сколько раз случалось, что, забывшись одна в квартире, я начинала голосить в полную силу, мысленно видя себя уже на Бродвейских подмостках. А потом слышала вдруг из открытого окна аплодисменты и, высунувшись, обнаруживала, что возле дома собралась толпа соседей. И Вовка из шестой квартиры, тот самый, которому достались однажды мои машинки, кружа на своем велосипеде по двору, неизменно орал мне:
– Молодец, Савельева! Звезда!
В шестнадцать меня пригласили солисткой в молодежный ансамбль студентов музыкального училища. Этакий маленький джаз-банд под названием «Рэгтайм»: саксофон, клавиши, контрабас, ударные – и я.
Мы выступали в зале музучилища, иногда – на каких-нибудь городских мероприятиях. Порой нас приглашали на свадьбы и юбилеи – там можно было даже заработать немного. Хотя никого из нас такие низкие материи тогда, конечно, не волновали. Мы все были юные, амбициозные, мнящие себя невероятно талантливыми и мечтающими о большой карьере.
Мы и в самом деле неплохо работали, играли как классический джаз, так и современные композиции. Много репетировали, работали и…
И все это было неважно.
Потому что именно тогда я познакомилась с Санькой.
В «Рэгтайме» он сидел на ударных, был старше меня на два года, уже окончил училище и в этом году поступил на первый курс местной консерватории.
Его все любили.
Обычно таким утверждениям трудно поверить, но в случае с Санькой это действительно было так. У него была удивительная улыбка – широкая, бесхитростная, яркая, словно освещавшая внутренним светом все его лицо. Вкупе с пшеничными вихрами и голубыми глазами это сочетание создавало облик просто ангельский. Вахтерши в училище, грозные старухи, вечно матерившие студентов и в самый неподходящий момент запиравшие на ключ гардероб, при виде его расплывались и именовали Санька не иначе как Солнышком.
Он и по характеру был такой – легкий, светлый, незлопамятный, всегда уверенный в наилучшем исходе ситуации. Он появлялся – и как будто приносил с собой праздничное настроение, чудесную легкость бытия…
Я влюбилась отчаянно, со всей пылкостью, неловкостью и жаром шестнадцати лет.
Учитывая, что до той поры для меня межполовые отношения не существовали, вытесняемые мечтами о творчестве и народном признании, силу захвативших меня чувств можно было приравнять к небольшому, но смертоносному цунами.
Я не могла есть, не могла спать.
На репетициях при виде Саньки, открыто улыбавшегося мне из-за своей установки, меня прямо-таки скручивало, и из груди рвалось что-то вымученное, выплаканное, больное…
Помню, как руководитель нашего ансамбля, которого мы между собой звали Метроном, попросил меня задержаться после репетиции и строго сказал, разглядывая меня маленькими острыми глазками сквозь толстые стекла очков:
– Деточка, все эти, так сказать, любовные переживания, это прекрасно – в вашем возрасте. Но вокал – это искусство, мастерство, тяжелый труд, тщательно выверенные интонации. Ты же, извини, голубушка, голосишь, как драная кошка по весне. Так не пойдет!
Пришлось спешно брать себя в руки.
Я решила страдать молча и гордо, чтобы никто, кроме дотошного Метронома, не догадался, что у меня на душе. И почти уже было научилась проходить мимо Саньки с безразличным скучающим видом, но вдруг тот однажды поймал меня за руку из-за своей установки и, улыбаясь этой своей невероятной подкупающей улыбкой, спросил:
– Слушай, Савельева, ты так и будешь надо мной издеваться или все-таки согласишься сходить со мной в кафе после репы?
Издеваться…
Вот так.
Потом мы сидели в подвальчике, в центре, пили кофе: я, этакая целеустремленная натура, решительно отказалась и от молочного коктейля, и от мороженого, и от лимонада со льдом. Хотя, на самом деле, рядом с Санькой готова была питаться всем, чем он только мне предложит, хоть дохлыми крысами. Он что-то шутил, изображал Метронома, потом директора нашего училища Богатько. Я хохотала. А потом он вдруг наклонился ко мне, посмотрел пристально, без улыбки, и сказал:
– Слушай, Савельева, никак не могу понять, какого цвета у тебя глаза. То кажется, что серые, то голубые. А вот сейчас, когда ты смеешься, они совершенно зеленые. Как ты это проделываешь, а? Ну-ка, повернись к свету.
Он взял мое лицо в ладони и осторожно развернул, внимательно вглядываясь в глаза.
От прикосновения шершавых загрубевших подушечек его пальцев у меня по спине побежали мурашки, дышать стало больно, и в груди забилось тяжело и гулко.
– Удивительно, – шепотом произнес Санька. – А вот сейчас они как будто фиалковые.
И поцеловал меня.
…Потом мы шли с ним под одним зонтом мимо красной кремлевской стены вниз, к Волге.
В воздухе висела размытая морось. Весенняя листва, только недавно распустившаяся, одуряюще пахла свежестью и новой пробуждающейся жизнью.