Пастернак склонен был влюбляться без взаимности; такая влюбленность становилась стимулом для стихов, но удручала молодого человека. Еще в Марбурге летом 1912 года он, студент-философ, получил категорический отказ от Иды Высоцкой, дочери богатого московского чаеторговца, которой он признался в любви. «Постарайтесь жить нормально[62], – сказала ему Ида. – Ваш образ жизни вводит вас в заблуждение. У всех, кто не обедает и недосыпает, появляется масса диких и невероятных идей». Отказ Иды привел к всплеску поэзии; стихи были написаны в тот день, когда он должен был сдавать эссе по курсу философии. В конечном счете он решил не оставаться в немецком университете и не поступать в докторантуру, «…как успешна моя поездка[63] в Марбург. Но я отказываюсь от всего – искусство, и ничего больше». Пастернак имел привычку беседовать в стихах со своими вымышленными возлюбленными, перемежая признания в любви философскими трактатами. Еще одна женщина, которая отказалась от более близких отношений, нежели дружба, жаловалась, что их «свидания превращались в его монологи». Любовные неудачи оставляли Пастернака эмоционально разбитым, зато предваряли интенсивные периоды творчества.
Его первая отдельная публикация появилась в декабре 1913 года, после особенно плодотворного лета, когда он «писал стихи не в виде редкого исключения[64], но часто и помногу, как рисуют или сочиняют музыку». Получившийся сборник, названный «Близнец в тучах», не вызвал ни особого интереса, ни воодушевления; позже Пастернак называл свои юношеские стихи «крайне вычурными». Вторая книга, «Поверх барьеров», вышла в начале 1917 года. Некоторые стихи были вырезаны царской цензурой; книга была полна опечаток и также почти не привлекла к себе внимания критиков. И все же за книгу «Поверх барьеров» Пастернаку впервые заплатили – незабываемый миг для любого писателя. Он получил 150 рублей.
Андрей Синявский назвал первые две книги Пастернака «настройкой»[65] и сказал, что они были «частью поисков своего голоса, своего видения жизни, своего места среди разнообразных литературных течений».
Летом 1917 года Пастернак был влюблен в Елену Виноград, молодую вдову, студентку, страстную сторонницу революции. Она водила поэта на демонстрации и политические митинги, радовалась его обществу, но ее не влекло к нему физически. «Связь оставалась платонической[66], нефизической и не завершенной эмоционально, что было мучительно для Пастернака», – отмечал один литературовед. Пламя страсти и разочарования на фоне общества, которое коренным образом менялось, вызвало к жизни цикл стихов, который выдвинул Пастернака в первые ряды русской литературы. Сборник назывался «Сестра моя – жизнь» и вышел с подзаголовком «Лето 1917». Сначала по рукам ходили рукописные экземпляры сборника, и он приобрел популярность, «какой не достигал ни один поэт после Пушкина»[67].
После Октябрьской революции и последовавшей за ней Гражданской войны, когда почти все книгоиздание прекратилось из-за недостатка бумаги, «Сестра моя – жизнь» вышла лишь в 1922 году. К тому времени Виноград давно уехала за границу, а Пастернак наконец обрел любовь с художницей Евгенией Лурье.
Они познакомились на дне рождения, где Евгения, очень красивая в зеленом платье, привлекла к себе внимание нескольких молодых людей. Пастернак читал свои стихи, но молодая женщина слушала рассеянно и не обратила на них особого внимания. «Вы правы, зачем слушать такую чушь?»[68] – сказал Пастернак.
Молодые люди начали встречаться; между ними вспыхнула страсть. «Ах, лучше бы я никогда не терял этого чувства. – Борис признавался, как скучает по ней, когда она навещала родителей перед их свадьбой. – Это все равно что разговаривать с вами[69], невнятно бормотать, изливаться… Что мне делать, как назвать этот магнетизм и насыщение вашей мелодией».
Они поженились в 1922 году. Чтобы сделать кольца, Пастернак отдал в переплавку свою золотую медаль. Гравировку на кольцах он сделал сам: «Женя и Боря»[70].
Их сын Евгений, названный в честь матери, родился в 1923 году. Молодой семье отгородили часть комнаты в бывшей большой квартире Пастернаков – их «уплотнили». «Окруженный шумом со всех сторон[71], могу сосредоточиться лишь временами в результате крайнего сублимированного отчаяния, сродни самозабвению», – жаловался он в Союз писателей. Часто он мог работать только по ночам, когда в доме наступала тишина; он не засыпал благодаря сигаретам и горячему чаю.
Оба – и Борис, и Евгения – были людьми творческими. Их семейная жизнь была отмечена вечным соперничеством, стремлением чего-то достичь в творчестве и неспособностью идти на компромиссы. Кроме того, их браку угрожало то, что Пастернак был «человеком с неоспоримо большим талантом»[72], как позже написал их сын.
Отношения Пастернака с женщинами по-прежнему были насыщенными. Он вел бурную переписку с Мариной Цветаевой, что чрезвычайно раздражало его жену. Летом 1930 года внимание Пастернака неожиданно привлекла Зинаида Нейгауз, жена его лучшего друга, пианиста Генриха Нейгауза. Пастернаки и Нейгаузы вместе ездили в отпуск на Украину. Зинаида родилась в Санкт-Петербурге[73] в 1897 году, она была дочерью русского заводопромышленника; ее мать была наполовину итальянкой. В пятнадцать лет у нее случился роман с кузеном, человеком за сорок, женатым, с двумя детьми. Некоторые черты их отношений позже отразятся в истории Лары в «Докторе Живаго». В 1917 году Зинаида переехала в Елисаветград, где вскоре вышла замуж за своего учителя музыки Нейгауза.
Еще не зная о чувствах Зинаиды, Пастернак поспешил сказать жене, что влюблен. Затем он признался в своей страсти Генриху. Пастернак и Генрих плакали, но решили, что Зинаида «пока» останется с мужем. В начале следующего года они сошлись, о чем Зинаида написала мужу, который тогда давал концерты в Сибири. Нейгауз в слезах прервал гастрольный тур и вернулся в Москву.
Пастернак, которому свойственно было самолюбование, пытался доказать, что можно сохранить семью, продолжать роман и поддерживать дружбу, оставаясь все это время превыше упреков. «Я показал себя недостойным[74] [Генриха], которого я по-прежнему люблю и всегда буду любить, – писал Пастернак родителям. – Я причинил долгое, ужасное и пока неослабеваемое страдание [Евгении] – и все же я чище и невиннее, чем до того, как я вошел в эту жизнь».
Сложные отношения продолжались некоторое время. Затем Евгения с сыном уехали в Германию, оставив Бориса и Зинаиду. В стихах Борис призывал Евгению начать жизнь заново без него:
Не волнуйся, не плачь, не трудиМного лет спустя он называл свой первый брак несчастливым и лишенным страсти. Он считал, что «красота – признак истинных чувств[76], признак силы и искренности». И считал несправедливым, что его сын несет отпечаток его неудачи в любви в своем «уродливом, веснушчатом лице».
В начале 1932 года Евгения вернулась в Москву, и Борису с Зинаидой негде стало жить: квартиры в столице были на вес золота. Зинаида, «ощущая мучительную неловкость»[77], вернулась к Генриху и попросила принять ее назад «как няню для детей» и «помощницу по хозяйству». Пастернак вернулся к Евгении – правда, выдержал всего три дня. «Я умолял ее понять[78], что боготворю [Зинаиду], что презренно бороться с этим чувством». При встречах с друзьями он долго со слезами[79] рассказывал о своих запутанных семейных отношениях.
Фактически бездомный и влюбленный, Пастернак начал отчаиваться. «Было около полуночи[80] – и подморозило. Ужасное, растущее убеждение в безнадежности сжималось внутри меня как пружина. Внезапно я увидел несостоятельность всей моей жизни». Он побежал по улицам к квартире Нейгаузов. «Der spat kommende Gast? [Поздний гость?] – лаконично заметил Генрих, открыв дверь, и вскоре ушел. Пройдя в детскую, Пастернак выпил целый пузырек йода. «Что с тобой? Почему так сильно пахнет йодом?» – воскликнула Зинаида. Вызвали врача, жившего в том же доме; Пастернаку дали выпить два литра молока, вызвали рвоту, и жизнь его была спасена. Его уложили в постель; он был еще очень слаб. «В этом состоянии блаженства[81] пульс у меня почти пропал, я испытал волну чистой, девственной, совершенно несдерживаемой свободы. Я активно, почти слабо, желал смерти – как можно желать торта. Если бы у меня оказался револьвер, я бы потянулся к нему, как к сладкому».
Генрих, который в то время рад был избавиться от Зинаиды, спросил: «Ну что, ты довольна[82]? Он доказал свою любовь к тебе?»
После женитьбы Зинаида Николаевна стала для Пастернака настоящей хозяйкой дома. С ней у него появилось физическое и эмоциональное пространство для работы, что было невозможным с Евгенией. Евгения «гораздо умнее[83] и более зрелая, чем З[инаида], и, наверное, лучше образованна», – писал Пастернак родителям. Евгения «чище и слабее, и больше похожа на ребенка, но вспыльчива, требовательно-упряма и склонна к разглагольствованиям на пустом месте». У Зинаиды же есть «трудолюбивый, крепкий стержень внутри ее сильного (но тихого и безмолвного) темперамента».
По словам Евгения Борисовича Пастернака, его мать «продолжала любить моего отца[84] до конца жизни».
Сложные отношения Пастернака с женщинами были далеки от завершения. То же относилось и к его отношениям с судьбой. Возможно, судьба отплатила ему за доверие, так как поэту, как это ни невероятно, удалось выжить в годы Большого террора.
Глава 2. «Пастернак, сам того не понимая, вторгся в личную жизнь Сталина»
За революцией последовала опустошительная и долгая Гражданская война[85] между «красными» и «белыми». Тяготы усугубляли необычайно суровые зимы. Еды было мало, и семья Пастернаков регулярно недоедала. Борис менял книги на хлеб или ездил в деревню, где удавалось выменять яблоки, сухари, мед и сало. Они с братом пилили на дрова бревна на чердаке, чтобы топить квартиру на Волхонке. Власти оставили бывшим владельцам всего две комнаты; по ночам братья шли на улицы города и воровали доски из заборов и все, что можно было сжечь. Здоровье почти у всех ухудшилось. В 1920 году Леонид Осипович обратился к властям с просьбой увезти жену в Германию на лечение – у нее случился сердечный приступ. Дочери поехали за границу вместе с родителями, и семья оказалась навсегда разлучена. До начала Второй мировой войны родителям и сестрам Пастернака удалось обосноваться в Англии.
После этого Борис виделся со своими родителями лишь однажды. Он ездил к ним в Берлин, чтобы познакомить со своей первой женой Евгенией. Молодые супруги провели за границей десять месяцев. Пребывание в Берлине, ставшем столицей русской эмиграции, убедило Пастернака в том, что его художническое будущее – на родине, а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], – писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. – …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, – нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».
Пастернак был глубоко предан Москве и России. «Среди московских улиц[87], переулков и дворов он чувствовал себя как рыба в воде; здесь он был в своей стихии, и язык его был чисто московский… Вспоминаю, как его разговорная речь потрясла меня и как она была органично связана со всей его московской манерой», – писал Чуковский.
Берлин говорил[88], что у Пастернака «страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве», и что это было «особенно очевидно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению… Он хотел, чтобы евреи ассимилировались, растворились как народ». В «Докторе Живаго» такую точку зрения озвучивает Миша Гордон, призывая евреев: «Опомнитесь[89]. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира». В детстве няня водила Пастернака в православные московские храмы; он запомнил запах ладана, иконостасы с византийскими ликами. Правда, его сестры вспоминали, что православие не интересовало его до 1936 года, а Исайя Берлин не заметил проявления такого интереса и в 1945 году. Он пришел к выводу, что тяга Пастернака к христианству – «поздняя вставка»[90]. Уже в пожилом возрасте Пастернак стал приверженцем собственной версии христианства; православие повлияло на его веру, но воцерковленным он не был. «Я родился евреем, – говорил он позже в одном интервью. – Мои родители занимались музыкой, живописью[91] и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но, как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор».
К началу 1921 года белые были разбиты, и в разоренной стране постепенно начала возрождаться литературная жизнь. Первый тираж «Сестры моей – жизни», сборника, вышедшего в Москве и Берлине, достиг почти тысячи экземпляров. Книга вышла в довольно бедной суперобложке цвета хаки – «последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства»[92]. «Сестра моя – жизнь» вызвала восторженные, пылкие отзывы. Критики писали о рождении гиганта.
«Стихи Пастернака почитать[93] – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока», – писал поэт Осип Мандельштам. «Я попала под нее, как под ливень[94], – писала о «Сестре моей – жизни» Цветаева в 1922 году. – Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки». Сборник как будто почти не касался событий недавней революции, кроме того что Цветаева назвала «тишайшими умыслами». Единственный раз слово «революция» применено в описании стога сена. В стихотворении «Про эти стихи» в начале сборника Пастернак кажется немного вычурным по отношению ко времени:
Какое, милые, у насТысячелетье на дворе?Марксистский критик Валериан Правдухин презрительно называл Пастернака «тепличным аристократом[96] из особняков нашего общества». Голоса критиков постепенно делались громче, но в 1922 году предположения об идеологических недостатках заглушались всеми признанной поэтической гениальностью его строк.
Успех Пастернака был замечен и правящими кругами. В июне 1922 года поэта вызвали в Реввоенсовет на встречу с его председателем Львом Троцким, наркомом по военным и морским делам, ведущим теоретиком нового марксистского государства и самым известным – после Ленина – вождем нового государства. Из всех членов политбюро Троцкий больше других интересовался культурой; он считал, что художники и агитпроп играют важнейшую роль в возвышении рабочего класса с конечной целью созданий того, что он называл «бесклассовой культурой, первой, которая будет поистине универсальной». В 1922 году Троцкий начал знакомиться с известными и новыми писателями. Через год он опубликует книгу «Литература и революция». «Смешно, нелепо, до последней степени глупо[97] притворяться, будто искусство может пройти мимо потрясений нынешней эпохи, – пишет он в предисловии. – …Если бы природа, любовь, дружба не были связаны с социальным духом эпохи, лирика давно прекратила бы свое существование. Только глубокий перелом истории, то есть классовая перегруппировка общества, встряхивает индивидуальность, устанавливает другой угол лирического подхода к основным темам личной поэзии и тем самым спасает искусство от вечных перепевов».
«В вопросах культуры Троцкий не был либералом[98], – писал один из его биографов. – Он считал, что те, кто бросал вызов советскому порядку, пусть даже только в романах или картинах, не заслуживают снисходительности со стороны власти. Но он стремился гибко управлять в пределах жесткого каркаса. Он хотел завоевать сочувствие тех интеллектуалов, которые не были врагами партии и еще могли стать ее друзьями».