– Устала?
– От чего? Мы сегодня только «смотрелись», не танцевали толком. А ты – правда, наш художник?
– Типа этого, – застеснялся я.
– Ну и как тебе?
– Проспал.
Она хихикнула.
– Слушай, объясни мне, – обратился я к ней, – Почему вас отсюда не гонят? Кто разрешил?
– А зачем? Мы же хорошие…
– Я серьезно… Ночь, сомнительные репетиции. Самодеятельностью люди обычно днем занимаются. Это подполье какое-то! Есть же тут вахтеры?
– Так он и есть вахтер.
– Кто?! – я искренне удивился.
– Гималеев. Сторожем работает.
– Ничего себе… А узнают?
– Нет, ну, он сторожем на полставки. Так-то в ДК числится руководителем драмкружка. С детишками чего-то… я не в курсе. Ну, и официально ему разрешили сцену занимать в свободное время, после восьми уже зал свободен. Даже, вроде, спектакль ставить разрешили, а об остальном никто и не догадывается.
– И во сколько же все здесь заканчивается? Я имею в виду репетиции. То-то он мне шептал: не беспокойся, мол, делам твоим не помешает. Если они, дескать, у тебя есть. Ну, понятно, какие у меня дела? Тем более, ночью?!
– Ага… И многих этим заманил… Приходи, говорит, учебе точно не помешает. И другим делам. Особенно ночью!
Мы рассмеялись тем нервическим смехом, что образуется при волнующем первом знакомстве между мужчиной и женщиной, смехе из-за всякой ерунды.
– А ты… – хотел я спросить.
– Меня, кстати, Лена зовут, – улыбнулась она.
– Сергей, – кивнул я. – Ты, если не секрет, я так понял, в роли… девушки какой-то?… (Что я несу?)
– Верно ты подметил, девушки… – снова засмеялась она.
– Польщен, – поперхнулся я. – Ну… Роль-то главная?
– Главнее не бывает!
– Вопросов больше не имею! – поднял я руки, сдаваясь. – Репетиция до утра?
– Это кому как нравится. Некоторые уже уехали, а некоторые в инструменталке продолжают. Нашем ночном «буфете».
– Как это?
– А мы всегда окончание репетиции празднуем. Но бутылки он аккуратно сдает.
– Дома вас не теряют?
– Привы-ыкли. Мы уже взрослые. Да и время-то детское!
– А как Гималеев? Сильно напрягает? Знаю за ним такую склонность. Помнится, участвовал с ним в создании его первого театра.
– А, это в школе?
– Нет, у нас в институте.
– А ты где учишься?
– Вы мне льстите. Закончил. МГИМО, – не задумываясь, с серьезным видом ответил я и добился своего: в глазах ее мелькнула искорка особенного интереса, но тут же она поняла мой «тонкий» юмор:
– Ну, не знаю кого как, а Гималеева в МГИМО на порог бы не пустили. Тем более театр организовывать…
«А меня?» – хотел спросить я, но не спросил.
– Так, когда вы начинаете свои походы в «инструменталку»? – поинтересовался я.
– Да, прямо сейчас и начинаем. Собственно, для чего я и пришла – чтобы вас, как почетного гостя пригласить к нам. Туда… Приведите нам, говорят, этого Художника! Я и вызвалась.
– «Приведите, приведите меня к нему!» – ответил я вольной цитатой из Есенина.
– «Я хочу видеть этого человека!» – подхватила эрудированная Лена.
Она вдруг так посмотрела на меня, что в груди моей что-то зацарапалось.
Мы встали и направились к выходу из зрительного зала. Она грациозно шла впереди; складки туники колыхались на расстоянии моей вытянутой руки, а я сглатывал комок в горле. Захотелось просто уйти с ней куда-нибудь, не заходя к ним в «буфет». Почему-то казалось, что это так доступно.
Гималеев еще стоял на сцене с тремя или четырьмя актерами. Он заметил, как мы движемся к выходу, и помахал мне:
– Сейчас, я тоже зайду. Обсудим. Леночка, ты, пожалуйста, не дай потеряться человеку.
Значит, «Леночка»… Лена, Елена, Элен…
Мы вышли из зала, и она повела меня какими-то темными коридорами, где горели лишь тусклые лампочки аварийного освещения. Как бы ноги не поломать… Ладно еще, туда доберемся, а как обратно – после «буфета»?
Наконец, мы подошли к комнате, из-за двери которой слышался многоголосый шум и звуки музыки. Я уже внутренне съёжился, представляя, как тонкая полоска света под дверью превратится в яркий сноп, голоса и музыка резко усилятся (или прекратятся вовсе), и оборвется тонкая нить нашей уединенности с Гелиадой-Леной…
2
Я только что вернулся с этюдов и теперь грелся у печки. Сегодня было холодно. Постоянно приходилось греть руки и краски. Вдобавок к полудню поднялся ветер со снегом (называется, весна пришла!), и пришлось сворачиваться. Да, я и рад был этому. Этюды все равно выходили какие-то вялые. А баночка с углями, что я использовал для обогрева рук и красок, только коптила и воняла, а дым так и норовил попасть в глаза. Мучение, а не этюды. Рано я выполз «на пленэр».
В общем, я с удовольствием вернулся в свою зимнюю мастерскую. На самом деле это был обычный дачный домик недалеко от города. Мои хорошие знакомые отдавали мне на зиму ключи, и я, оборудовав там что-то типа мастерской, с упоением работал. Печка, или как ласково называли ее хозяева, камин, достаточно прогревала большую светлую комнату, а главное – здесь были тишина и уединение, и спокойствие. Я включал негромко магнитофон и писал натюрморты или просто думал. На службе в городе я теперь показывался через день, так что два-три дня в неделю проводил здесь. Иногда, если было не очень холодно, отправлялся на этюды.
А мог бы сейчас сидеть в тепле, где-нибудь в плановом отделе Бульдозерного завода. Хотя, какой из меня экономист…
Стать экономистом, отдать обучению этой достойной профессии целых пять лет своей жизни – это была, конечно, моя большая ошибка. А что я понимал в семнадцать лет? Родители гнали в большой город – давай, учись, высшее образование, место в жизни… Завод, заусенцы, пьяные друзья, раннее облысение, армия или чего похуже – зачем тебе это, сынок? Уж мы-то знаем. С высшим-то образованием не будешь болты крутить и грыжу зарабатывать, а то и чего похуже, на нашем-то химкомбинате. Езжай, сынок, мы чем сможем, поможем, не зря же столько лет…
Да я и сам не хотел в армию или куда похуже. Уж кому-кому, а мне не нужно было рассказывать о прелестях жизни в нашем городке на двести тысяч населения, из которого сто тысяч в шесть утра с заводским гудком растекалась по оборонным предприятиям и их придаткам, а остальные сто тысяч пытались отоспаться после ночной смены. Не считая стариков, младенцев и беременных женщин. Детские садики, школы и филиал Монтажного техникума я тоже относил к оборонным предприятиям.
Но, увы, увы… Сколько судеб осложнила мечта родителей о высшем образовании для своих детей… Их-то тяга к образованию была понятна. Мои родители и школу-то толком не закончили. Отец учился в войну, после семилетки пришлось податься в ремесленное, чтоб быстрее встать к станку и кормить большую семью, оставшуюся без погибшего на фронте деда. Мама уже в шестнадцать лет санитаркой по больницам… И ведь продолжали учиться! Вечерняя школа, техникум (отец даже как-то хитро подделал документы, чтоб поступить туда даже с неоконченным средним), а мама заочно выучилась на фельдшера и работала теперь медсестрой в богатой поликлинике нашего «градообразующего гиганта». Им-то высшее образование открывало перспективы – но, увы, поздно, поздно уже было учиться. Появился я, моя сестра… да и вообще…
А для нашего относительно благополучного поколения учеба была чем-то малопривлекательным и превращалась в обязаловку, мало сопряженную с настоящей жизнью – тут уж у кого какие интересы. По-моему только избранным приходит в голову: «Все, чему ты научишься в детстве, будет кормить тебя всю жизнь!» Само приходит, а не через уговоры родителей, учителей и телевизора.
Вообще, если с детства над головой не каплет, это как-то расхолаживает. А тут еще эта бацилла творчества…
Нет, я слишком строг к системе нашего высшего образования. Думаю, большинству получивших его по большому счету было безразлично, чем заниматься. Ну, какая разница, врач ты или инженер, или там учитель. Нет, призвание, оно, конечно, и все такое. Но, я уверен, призвания у большинства населяющих нашу землю обитателей нет вовсе никакого. Главное – заработать где-то средства на пропитание, а уж полноту жизни ощущать после работы – на садовом поприще, в путешествиях по диким степям Забайкалья, а то и попросту – в пивной по улице Островского. Какая разница, историк ты или разработчик станков с числовым управлением – главное по молодости охватить наиболее широкий спектр женских сердец, побывать в Крыму и полетать на дельтаплане, а в зрелости – вступить в жилищный кооператив, сделать карьеру и иметь средства на содержание любовницы.
Ну, это мое частное мнение.
Меня же лично (на мою беду) такая житуха не устраивала. Поэтому я с радостью узнал, что после армии (куда меня все-таки загребли, ибо родной универ не имел военной кафедры) мне уже не надо ехать по распределению в Туруханский край, чтоб ударно рассчитывать фонды капиталовложений на очередной комсомольской стройке века. Оставался, конечно, серьезный вопрос – чем кормить образованную мною совместно с женой ячейку общества, куда уже входил и дочь Ксюшенька. Я потыкался, помыкался. Зарплата экономиста на промышленных гигантах изумляла своей демократичностью и размерами – прожить на это втроем не представлялось возможным. Идти на завод токарем? Зачем псу под хвост выбросил пять лет? А тут еще эта бацилла творчества…
Еще на последних курсах университета я всерьез принялся рисовать. Тянуло меня к сюрру – Дали, Босх, дадаисты, – все это будоражило воображение. В армии художнические мои способности заметили. Начал я с оформления боевых листков, с портрета Жукова для командира роты, зарисовками в дембельских альбомах, а закончил должностью полкового художника при клубе. Таскать автомат тоже приходилось наравне со всеми – причислили меня к автороте. Ходил в караулы, бегал, прыгал, сдавал нормативы – но в основном занимался высоким искусством политического воспитания.
Не знаю, скорее всего, после армии я бы впрягся в эту лямку вытягивания из трясины безденежья своей ячейки общества, да так уж случилось, что ячейка эта распалась.
Короче, этой осенью я твердо решил поступать на художественно-графическое отделение пединститута. Подучусь, а там посмотрим, чего я стою. А потом – или в Питер махнуть, в академию, или плюнуть на все.
Моральным моим обязательством осталось сохранить для ребенка более-менее достойные алименты, хотя бы из расчета четверти от зарплаты плановика, то есть рублей тридцати в месяц. И с легкой душой я ушел в свободное плавание – уж тридцать-то рублей я ему дам, хоть бы и сам буду голодать.
…Жаль, летом приходилось оставлять насиженное место – мою мастерскую – но летом вся природа была мастерской, и летом я полностью отдавался пленэру, а натюрмортами и своими «картинками» вполне мог заниматься и дома – в общежитской комнатухе.
Единственно, от чего я страдал здесь, на даче, но и к чему стремился – одиночество, отрыв от внешнего мира. Ни радио, ни телевизора. Но иначе было нельзя: я и так слишком много времени потерял. Я твердо верил: чтобы добиться чего-то, нужно было сконцентрироваться, уйти от всех соблазнов. Надо ж было что-то успеть в этой жизни, что-то сделать.
Тем более что половину времени я все равно проводил в городе. Сомневаюсь, что высидел бы тут, на природе, хотя бы неделю кряду.
Я с удовольствием закурил и вытянул ноги в любимом раздолбанном кресле, разглядывая панно на противоположной стене. Оно называлось «Радость». Мое творение где-то двухлетней давности – сразу после дембеля. На нем были изображены голые купальщицы с летающими вокруг них пузатыми ангелами, поливающими купальщиц из пузатых бочонков. Теперь-то вижу, что халтура, и огрехи вижу, но относиться к своим творениям по гамбургскому счету я не мог. Что-то было в этой картине, но я почти сразу, как закончил ее, стал испытывать неловкость при ее разглядывании. Впрочем, хозяева, как и их многочисленные (особенно подвыпившие) гости, были довольны, хвастались окрестным бабушкам, а те плевались: тьфу, срамота!
Был, правда, один человек, мой хороший друг… Только глянув он засомневался: «Что-то как-то… Прости, но такое впечатление, что ты исписался…» Нет, тогда я внутренне не был с ним согласен, но потом… Потом стал испытывать неловкость. И, кстати, начал смотреть по-другому на все, что делаю.
Впрочем, я привык к «фреске», как к чему-то неизбежному. Кресло стояло как раз напротив, и, отдыхая у «камина», я, так или иначе, рассматривал дело рук своих, точнее блуждал по ней взглядом. Ладно, не хуже, чем на стене в каком-нибудь сельском клубе. Там хоть и профессионалы рисовали (если), но у здесь зато душой!
А вообще, у меня мечта была – расписывать сельские клубы. Знакомые художники говорили – за лето столько накалымишь, что потом можно спокойно писать свои нетленки, это даже если каждый день выпивать. Но у них был опыт, была школа, было мастерство, которое, как известно, не пропьешь. Вот выучусь…
«Но чем теперь-то заняться?» – подумал я, посмотрев на часы. Уже почти три! Вот же ж! С утра ничего толком не сделал, а теперь обедать пора… Это было самое досадное в моей дачной жизни. Поесть-то я еще как-нибудь мог в лихорадке работы, но готовить… Приходилось пересиливать себя, бросать раскочегаренную работу, ибо даже неделя полуголодного существования с пирожково-кефирными обедами выбивала меня из колеи: я смотреть не мог ни на холсты, ни на краски и кисти. А уж тем паче на какую-нибудь колбасу с луком, которые страсть любил устанавливать для натюрмортов.
«Суп в пакетах, консервы – все есть. За полчаса сварю», – думал я сейчас, – «Поем, потом придется приниматься за «Фаэтона»…
Вот с «Фаэтоном» работа не шла.
Меня на самом деле заинтересовало участие в гималеевском прожекте. Дело, конечно, не в каком-то престиже. Какой уж там престиж: самое известное, что сделал Гималеев, если судить по официальным источникам – это «Три поросенка, делящие шкуру неубитого медведя». Нет-нет, так не называлась его постановка. Так назывался фельетон в местной комсомольской газете, и касался он спектакля по традиционным «Трем поросятам» в студии детского творчества при школе номер 33. Фамилия автора-постановщика осталась за кадром, и все критические стрелы были посланы в директора школы, допустившей такое безобразие. Гималеев долго ходил героем и показывал всем знакомым заметку в восемнадцать строк, пока кто-то ее не выкрал (по его словам), хотя могли и конфисковать вместе с Солженицыным и Абрамом Терцем. А возможно, пошла по стопам той «Иностранки». С туалетной бумагой в стране тоже была напряженка.