…Но при этом консул был вовсе не трус, вмешался тут мсье Ляруэль, пожалуй не совсем кстати, или, во всяком случае, не дрожал за свою жизнь. Напротив, он был настоящий храбрец, можно сказать даже герой, весьма отличившийся во время прошлой войны, верный сын своего отечества, удостоенный почетной медали. При всех своих недостатках это был человек неплохой. Мсье Ляруэль почему-то всегда чувствовал, что в нем заложено глубокое стремление к добру. Да ведь сеньор Бустаменте вовсе и не говорил никогда, что он был трус. В Мексике, пояснил сеньор Бустаменте почти с благоговением, быть трусом и бояться за свою жизнь это совсем не одно и то же. Само собой разумеется, консул был хороший, hombre noble[49]. Но разве все эти превосходные качества и былые заслуги, о которых говорил мсье Ляруэль, не могли пригодиться ему именно при исполнении в высшей степени опасных обязанностей «паука»? По-видимому, тщетно было бы пытаться втолковать сеньору Бустаменте, что бедняга консул ухватился за это место как за соломинку, что поначалу он хотел стать правительственным чиновником в Индии, а на дипломатическую службу попал волею случая и не сделал карьеры, получая назначения в разные консульства, все дальше и дальше в глушь, пока наконец ему не отдали синекуру в Куаунауаке, где, пожалуй, менее всего следовало ожидать, что он доставит заботы Британской империи, в которую он, как подозревал мсье Ляруэль, по крайней мере в глубине души истово веровал.
Но почему все это случилось? – спросил он теперь себя. ¿Quién sabe?[50] Он рискнул заказать еще рюмку анисовой и едва пригубил ее, как тотчас же картина, вероятно весьма далекая от истины (во время войны мсье Ляруэль был артиллеристом и остался в живых, невзирая на то, что довольно долго служил под непосредственным началом у Гийома Аполлинера), словно по волшебству возникла у него перед глазами. Мертвый штиль по всему курсу, но пароход «Самаритянин», которому следовало идти этим курсом, почему-то отклонился далеко к северу. Право же, если пароход этот совершал рейс из Шанхая в Ньюкасл, Новый Южный Уэльс, с грузом сурьмы, ртути и вольфрама, то плыл он весьма необычным путем. С какой стати понадобилось ему, например, выйти в Тихий океан через пролив Бунго в Японии к югу от Сикоку, а не через Восточно-Китайское море? Вот уж который день, словно заблудшая овца, скитающаяся по бескрайним зеленым водным равнинам, он лавировал в виду разных экзотических островов, лежавших далеко в стороне от его курса. Соляной столб и Архиепископ. Росарио и Серный остров. Волкано и Св. Августин. Где-то между Гай-Рок и Эфросайн-Риф с мостика впервые заметили перископ и был дан самый полный назад. А когда подводная лодка всплыла, пароход лег в дрейф. Безоружный торговый транспорт «Самаритянин» не оказал сопротивления. Но еще прежде, чем к его борту успел подойти десантный катер, он стал неузнаваем. Чудесным образом мирный транспорт оборотился огнедышащим драконом. Подлодка даже не успела погрузиться. Вся ее команда была взята в плен. «Самаритянин», потерявший в этой стычке своего капитана, продолжал путь, бросив беспомощную, пылающую подлодку, словно недокуренную сигару, на безбрежной глади Тихого океана.
И консул какими-то судьбами, неведомыми мсье Ляруэлю – ведь Джеффри никогда не служил на торговом флоте, он был членом яхт-клуба и еще плавал на спасательном судне, а потом его произвели в морские офицеры, и был он лейтенант или, как знать, к тому времени уже капитан-лейтенант, – сыграл не последнюю роль в этой военной хитрости. И за это или за храбрость, проявленную во время операции, его наградили не то английским орденом «За боевые заслуги», не то почетным крестом.
Но, очевидно, не все прошло гладко. Хотя команда подлодки целиком была взята в плен, однако, когда «Самаритянин» (таково было лишь одно из многих названий этого корабля, которое консул, правда, предпочитал всем прочим) вернулся в свой порт, на борту не оказалось ни одного из пленных офицеров. Этих немецких офицеров постигла загадочная и весьма печальная участь. Ходили слухи, что кочегары самовольно уволокли их и сожгли в топках «Самаритянина».
Мсье Ляруэль долго об этом раздумывал. Консул любил Англию, а значит, не исключено – хотя и маловероятно, поскольку в те времена этого скорей можно было ожидать от людей, которые отсиживались в тылу, – что по молодости лет он, подобно многим, воспылал к врагу смертельной ненавистью. Но он был человеком благородной души, и едва ли кому-нибудь могло прийти в голову, что это он отдал кочегарам «Самаритянина» приказ бросить немцев в топку. И никто мысли не допускал, что такой приказ, будь он даже отдан, могли выполнить. Но никуда не денешься, немцы сгорели заживо, и не имело смысла утверждать, что туда, мол, им и дорога. Кто-то должен был за это ответить.
И до того как консула представили к награде, его судил трибунал. Судьи вынесли оправдательный приговор. Мсье Ляруэль решительно не мог понять, почему судили именно его, а не кого-нибудь другого. Но все-таки легко было предположить, что консул с тех пор строил из себя лжестрадальца, этакого лорда Джима, только еще более слезливого, жил в добровольном изгнании, оплакивал, несмотря на почетную награду, свою погибшую честь, терзался своей тайной и воображал, что это клеймо будет лежать на нем до гробовой доски. Но в действительности все было совсем не так. Очевидно, никакое клеймо не лежало на нем. И он охотно делился своими воспоминаниями с мсье Ляруэлем, который много лет назад прочитал в «Пари-суар» сдержанное сообщение об этом случае. Консул даже позволил себе чудовищную шутку. «Право, – заявил он, – немцев не каждый день сжигают заживо в пароходной топке». За последние месяцы он только раз-другой, в пьяном виде, внезапно, к удивлению мсье Ляруэля, не только признавал свою вину, но твердил, что его всегда терзало горькое раскаяние. Мало того, он и на этом не останавливался. Кочегары вообще не причастны к делу. Не было и речи, будто они выполняли какой-то приказ. Играя бицепсами, он со злобной иронией утверждал, что управился сам, собственными руками. Но к тому времени бедняга консул дожил до того, что вконец изолгался и уподобился Дон Кихоту, изощряясь в немыслимых россказнях. Не в пример лорду Джиму он теперь мало заботился о своей чести, и разговоры о немецких офицерах служили лишь поводом для того, чтобы потребовать еще бутылочку мескаля. Мсье Ляруэль прямо сказал об этом консулу, и между ними произошла ссора, смешная до нелепости, после чего снова возникло отчуждение – хотя прежде гораздо более жестокие обиды не порождали отчуждения между ними, – и это продолжалось до конца – поистине, перед самым концом все было ужасно, невыносимо, хуже некуда, – как много лет назад в Лисоу.
Мсье Ляруэль открыл наугад томик елизаветинских пьес и на миг утратил всякое ощущение реальности, созерцая эти слова, способные, казалось, увлечь в пучину и собственную его душу, дабы его самого постигла грозная судьба, которую Фауст у Марло предрекает в минуту отчаяния. Но Фауст говорил не совсем так. Ляруэль внимательно перечитал это место. Фауст сказал: «Мне лучше в бездну ринуться стремглав» и «Нет, меня не примет». Это не так уж плохо. В подобных обстоятельствах ринуться лучше, чем кинуться. На коричневом кожаном переплете была вытеснена золотом безликая статуэтка, тоже словно готовая куда-то ринуться, с факелом, похожим на голову священного ибиса с длинной шеей и раскрытым клювом. Мсье Ляруэль вздохнул, ему стало стыдно за себя. Что вызвало это видение, быть может, трепетный отблеск свечей, смешанный с тусклым, хотя уже не таким тусклым, как прежде, светом электрических ламп, или некое соприкосновение, как любил выражаться Джефф, субнормального мира с абнормально подозрительным? Ах, консул сам увлекался этой нелепой игрой: гадание по книге… – «А какие чудеса я совершал, – это может подтвердить не только вся Германия. Входит Вагнер, один…»[52] «Я фот тэпэ што скажу, Ханс. Корапль ис Кандии, плакотаря погу, набит сахаром, минталем, патистом и тысячей других расных расностей»[53]. Мсье Ляруэль закрыл книгу на комедии Деккера и, поймав на себе взгляд бармена, который, перекинув полотенце через руку, смотрел на него с молчаливым удивлением, зажмурился, снова открыл книгу, покрутил пальцем в воздухе и решительно ткнул наугад в какое-то место, подставив страницу под свет.
Потрясенный, мсье Ляруэль положил книгу на стол и одной рукой закрыл ее, а другой подобрал сложенный листок, который выпал из книги и валялся на полу. Держа листок двумя пальцами, он повертел его перед глазами, потом развернул. «Отель „Белья виста“», – прочитал он. И в самом деле, в книгу были заложены два тонких бланка этого отеля, длинные, но очень узкие, с обеих сторон испещренные неразборчивыми карандашными каракулями. На первый взгляд трудно было догадаться, что это письмо. Но даже при тусклом, неверном свете не оставалось сомнений, что это почерк консула, неразборчивый и вместе с тем размашистый, что он был совершенно пьян и его рукой написаны эти «е», подобные греческим, «д», смахивающие на башенные зубцы, «т», унылые, словно придорожные кресты, на каждом как бы распято все слово, и сами слова будто падают с крутой горы, но иные буковки все же противостоят падению, упорствуют, взбираются наперекор всему по крутизне. Мсье Ляруэль похолодел. Он понял теперь, что это действительно письмо, хотя писавший, безусловно, не собирался, а возможно, даже был физически не в состоянии его отправить.
«…Ночь: вновь и вновь ночные борения со смертью, вся комната сотрясается от адской музыки, обрывки кошмарных сновидений, голоса за окном, и несметные призрачные толпы, стекаясь отовсюду, повторяют с презрением мое имя, и тьма играет на клавикордах. Как будто мало подлинных звуков в этих ночах, словно убеленных сединами. Как не похоже это на оглушающий шум больших американских городов, на стоны исполинов, которые корчатся, силясь разорвать свои оковы. Нет, это вой приблудных псов, петушье пение, всю ночь напролет возвещающее рассвет, барабанный бой, стенания, которые замрут потом белыми пернатыми стаями на телеграфных проводах, над чернеющими садами или одинокими птицами на ветвях яблонь, вековечная, бессонная скорбь великой Мексики. А моя скорбь влечет меня под темные своды древних монастырей, и я несу повинную голову в кельи, и под сень ковровых пологов, и под милосердный покров чудовищных вертепов, где пьянствуют печальноликие бродяги и безногие нищие, встречая зарю, сияющую холодной бледно-желтой красой, которая является взору на пороге смерти. И когда ты покинула меня, Ивонна, я поехал в Оахаку. Нет в мире названия печальней. Поведать ли тебе, Ивонна, как ужасен был путь туда через пустыню, по узкоколейке, на верхней полке вагона третьего класса, как плакал ребенок, которого мы с его матерью вылечили, растерев ему животик текилой из бутылки, которую я прихватил с собой, как я снял номер в той самой гостинице, где мы некогда были счастливы, но внизу, на кухне, резали какую-то живность, и я бежал от шума на улицу под ослепительный свет фонарей, а потом, ночью, стервятник сидел у меня на умывальнике? Нужно быть титаном, чтобы вытерпеть такие ужасы! Но нет, тайны мои принадлежат потустороннему миру, и я должен немотствовать как могила. Вот почему я кажусь себе порой великим исследователем, первооткрывателем неведомой страны, откуда нет возврата и нельзя рассказать о ней другим людям: а имя этой стране – ад.
Конечно, ад этот не в Мексике, он в сердце моем. И сегодня я, как обычно, был в Куаунауаке, когда от моих поверенных пришло письмо, в котором они извещают меня, что ты со мной развелась. Вот что навлек я на себя. И пришла еще весть: Англия разрывает дипломатические отношения с Мексикой и все консулы – то есть все английские консулы – будут отсюда отозваны. Почти все они добрые и достойные люди, а я, думается, лишь порочил звание, которое они носили. Я не вернусь вместе с ними на родину. Быть может, я вернусь на родину, но не на эту родину, не в Англию. И вот уже за полночь я поехал на автомобиле в Томалин повидать своего друга из Тласкалы Сервантеса, любителя петушиных боев, владельца «Салона Офелии», а оттуда в Париан, и вот сижу в половине пятого утра в «Маяке», в тесной комнатке за стойкой, пью вино и мескаль и пишу это письмо на бланках отеля «Белья виста», которые стащил оттуда запрошлой ночью, потому что мне невыносимо видеть бумагу из консульства, этого проклятого склепа. Смею думать, я достаточно изведал страдания тела. Но всего страшнее чувствовать умирание души. Как знать, быть может, именно потому, что сегодня ночью душа моя поистине умерла, сейчас на меня словно снизошел мир.
А быть может, все дело в том, что путь лежит через ад, что прекрасно понимал Блейк, и, хотя я могу уклониться от этого пути, некогда, в недавнем прошлом он был явлен мне в сновидении? И странно, письмо от поверенных повлияло на меня именно в этом смысле. Сейчас, между стаканчиками мескаля, мне кажется, я прозреваю этот путь и в конце его открываются неведомые дали, словно видения нашей совместной жизни, которую мы где-то могли бы вести. Мне кажется, я вижу, будто мы живем далеко на севере, среди гор и холмов, над синими водами; домик наш приютился подле залива, и вот мы стоим в предвечернюю пору вдвоем, наслаждаясь своим счастьем, на балконе, устремив взоры вдаль, поверх водного зеркала. Впереди, сквозь листву деревьев, виднеются лесопилки, а еще дальше, на другом берегу, что-то вроде нефтеперегонного завода, но издали он кажется пластичным и восхитительно красивым.
Летний вечер прозрачен, лазурен, безлунен, но час уже поздний, наверное скоро десять, ярко сияет Венера, и вокруг светло, как днем, а стало быть, мы где-то на дальнем севере и стоим на балконе, а с того берега, нарастая, как громовые раскаты, несется к нам громыхание длинного товарного состава, увлекаемого вперед многими локомотивами, и оно подобно громовым раскатам, хотя нас разделяет широкий залив, потому что состав мчит на восток, и порывистый ветер дует с востока, и мы тоже обращены лицами к востоку, как ангелы у Сведенборга, и небо над головами у нас безоблачно, только далеко-далеко, на северо-востоке, за дальними горами, чьи лиловые вершины теперь почти воздушны, густо нависли белоснежные облака, и вдруг они, подобно яркой лампе под алебастровым абажуром, озаряются изнутри золотой молнией, но грома не слышно, грохочет только бесконечный состав, увлекаемый локомотивами все вперед, все дальше в горы, и оглушительное его эхо мало-помалу затихает; а потом нежданно из-за мыса вылетает рыбачье суденышко под парусами на высоких мачтах, словно белый жираф, стремительное и грациозное, оставляя за кормой длинную серебристую полосу пены, которая словно ничуть не близится, но все же коварно подкрадывается к суше, наползая на нас, и ее завитой гребень сперва лижет отмель в отдалении, а потом захлестывает всю излучину берега, и нарастающий громокипящий гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота…
Примечания
1
Перевод Д. Мережковского.
2
«Фауст». Перевод Б. Пастернака.
3
Излеченным от алкоголизма (франц.).
4
Пьяны (исп.).
5
«Невозможно жить без любви» (исп.).
6
Глупец (исп.).
7
Друг (исп.).
8
Приятель (исп.).