Трудно контролировать мнения о нём: непостоянны, как летняя погода. Как невозможно понять многоликое его время – двадцатые, кровавые и святые, развратные и аскетичные времена. Поди его пойми, время-то прошедшее, когда в современности ни в зуб ногой.
Ну а Мороков… С ним тоже не проще, хотя, казалось бы, чего сложного. Вот мне представляется, что Мороков тонкий и ранимый, и я пишу: «…в один из чёрно-белых (местами – красных) вечеров, он почувствовал смерть, сжал раскаленное сердце, Данко поволжский, в обожжённых ладонях, забрался на чердак дома на Почтовом съезде и опочил, притворившись тонкой тетрадью». Уже в следующее мгновение я говорю себе: «Ну чего наворотил? Переписывай». Рву либо комкаю – бумаги извёл уйму.
Заснувший на чердаке дневник есть единственная рамка личности Мирона Морокова под моим пунктирным взглядом больного конъюнктивитом. И тетрадь слишком тонка, чтобы целиком узреть человека, жившего сто лет назад. Попробуй-ка воскресить бабушку или прадеда по одному или нескольким письмам. Один туман получится. Ладно если фотография имеется, тогда туман заимеет некую форму, войдёт в контуры, и вы робко спросите: «Бабушка?» или там «Дед, ты?» В ответ тишина, скорее всего, но мало ли…
И ещё терзаюсь: как записи Морокова попали под прялку моей неродной бабки? Одному Богу известно, но Его не разговоришь за бутылкой водки.
*
Все биографы наивны, как дети. Они думают, что жившие сто лет назад были предметами незамысловатыми, как удочка из бамбука. Человека же современного без сомнений считают механизмом сложным, вроде адронного коллайдера или чего там ещё навыдумывали. С чего бы такая эволюция? Удочка-то изменилась с тех пор, а человек?
Ещё биографы убеждены (спорить с ними не моги), что все живущие принадлежат своему времени, как мясо колбасе (или что там сейчас принято в кишку заталкивать). Я не менее наивный, но убеждён в другом: современность окружает нас, как РККА шестую армию. Морозит, также обстреливает и не щадит. И дальше аналогия: нас тоже берут в плен, сбивают штыками в плотные нестроевые кучи и показывают по телевидению рожи наши худые и ладони с третьей степенью обморожения. И поднимаем мы эти ладони над головой так, будто изображаем зайцев на утреннике. Улыбаемся, а как иначе.
*
Ночью на мосту никого, то неудивительно. Лишь однажды встретил я тут человека – сразу захотелось знакомиться. Он рядом с перилами стоял, положа левую руку на железо. Голова его была вздёрнута вверх, будто от сильного удара по лицу, рот открыт, как у галчонка – человек совсем не двигался. Я долго рассматривал незнакомца, пытался спросить что-то, щёлкал ему возле носа – без реакций. Поднялся на носках и заглянул ему в глаза. Глаза те обращались к мутному тёмно-серому небу с важными, очевидно, вопросами. Надо уходить – решил я, потому что осенило: парню хорошо, он может в нирване или где там абсолютная свобода обитает, а я тут с глупостями. Река тянулась влево, как долгий чёрный слизень, и парень этот на мосту под этим безнадёжным небом в одиночестве… «Понял, понял», – зашептал я, внимая тайне, и попятился. «Исфиниите», – и прочь быстро пошёл.
Если встретите такого, прошу, не трогайте, не выдёргивайте незнакомца из его родимого «хорошо», не лезьте не в своё дело. Обворуете ведь его, скорую вызвав. Я знаю, вам бы только вызвать кого. Поймите, такие видят смысл в контрасте, и когда заря загорится на небе, человеку на мосту, точно говорю, с хрустом наступит на пальцы ног его «плохо»; если же «разбудите», то «плохо» придёт тотчас с пробуждением. Для таких людей есть только «хорошо» и «плохо». В чистом виде, без примесей.
*
Машин всё меньше, и каждая хочет меня подвести – жмутся к тротуару, по которому шагаю. Луна, начищенный медный таз, катится за мной. Когда я поворачиваюсь к ней лицом и стягиваю капюшон с макушки, таз останавливается – делает вид, что ко всему равнодушен. Иду – Луна следит. Сегодня она уверенней: сбросила с глаз чёлку грязных облаков и не прячется за углами зданий.
Прохожие – редкость. Тем интереснее думать о том, что привело их на проспект в такую пору. Клянусь, все тут не случайно, клянусь, все они непростые люди! Одни часто попадаются мне на пути, и чуть заметно, будто боятся меня рассекретить, хитро подмигивают при встрече. Отвечаю. Другие спрашивают сигарету, хотя знают, что не курю.
Звуки громки, и я извиняюсь перед ночью за шум от меня. Мелодия домофона, шарканье шагов на неосвещённой лестнице, скрежет ключа в скважине дряхлой двери съёмной моей квартиры. Здесь, за порогом, проще: обидчивая ночь осталась снаружи. Тут лишь стол и бумага. И мысль одного человека, наполняющая мою голову: «Что начинается гневом, кончается стыдом».
1
[ – Мария! Ма-арр-ийааа!
Клянусь, так надрывно и безнадежно могут призывать только Богоматерь.
Мария! – кричит Мирон не матерь Божью, а сестрицу свою, и глаза льют на гимнастёрку июльский дождь. И нос его теперь не знает и не хочет высоты и гордости. И уши его не желают пенья птиц и шороха лесов. И кулаки стучат в деревянное: гулко, как весло о лодку. А деревянного вокруг хватает.
Мария – душа – утопла в Сундовике-реке, что гнётся подковой за большим селом Кириково. Малая, вертлявая да худая речушка, но кто ищет глубин – найдёт и в ручье. Братец Марии, Мирон, ушедши лета два тому на германскую, ныне явился. По всему видно: убёг c фронтов дезертиром. Придя, брат не нашёл сестру живой. Дороже не знал человека Мирон. Отныне ж не будет для него горше вести, чем весть о Марии.
Месяц июнь – жаркий месяц, спору нет, но застудил Мирон сердце первым глотком мирной жизни.
Наган-то у Мирона не такой слезливый. Он сухой и морозит хозяйский живот сталью своего тела. Револьвер верен горю хозяина и без жалости выгонит из себя весь свинец во имя тоски по Марии. Невзирая на то, что он, наган чекиста Морокова, не знал Марию, не ведает, кто она для Мирона, никогда не встречался с этой женщиной и даже не следил за ней из-за угла, хоть и случалось такое относительно многих.
*
Мирон искал причины и смыслы. Жаждал слов тяжёлых, как удары в скулу в боях кулачных, что кажду зиму случаются на льду Сундовика. Но молчало всё вокруг, к чему обращал он свой жестокий взор. Не раз спрашивал мать, в ответ лишь сухое слово попадьи: «Богу угодно лучших брать до срока». Сестрицу старшую, Марфу, мучил, сжав узкие её плечи жёсткими ладонями – душу вытрясал. Плачет, воет, аж сечет визгом уши, а не слова – видно, зареклась молчать пред кем-то. Отца допрашивал, как ревтриб офицера – чуть до драки не дошло. «Не суйся, – говорит, – сам разберусь, когда утихнет».
Не может Мирон ждать, пока тишина и шёпоты превратятся в спокойные разговоры о минувшем и вопли о потерянном и неспасённом. Нет у него сил на терпение. Деревню прошёл аршинными шагами вдоль-поперёк. Всех поспрошал, каждого настращал, а где не хватало сладу, доставал наган и размахивал им почём зря. Старухи охают, бегут пугливыми курицами – мол, ничего не знаем:
«Ирод треклятый, еще оружией трясет, охальник срамной!»
И Мирон не замечает ни знакомых, ни близких – будто не жил тут сызмальства, будто не вытаптывал здешние проулки босыми пятками. Все, все до единого, нынче чужие, хуже немчуры да офицеров, потому как Марию не уберегли. А батя – тот первый виновник.
Старики на селе просят табаку, а про сестру опять – не знаем ничего. По всему выходит: кто крест, кто кукиш за спиной притаил – вот он каков, вывод Мирона, потому как сейчас ничего кроме гнева в душу скорбящего брата не уместить.
Напился Мирон допьяна, лёг в скирду за огородами и тревожно заснул. Диво: к стрельбе да залпам привыкший сон от шёпота соскочил без следа. Говорили, кажись, у дороги. Вынул голову из сена, только увидал луну в грязных клочьях подвижных облаков, остальное тьма, как ни таращься. Шепчут промеж себя двое:
– Лёска, откель прёшься?
– Не от твоей, не бось.
– Да ты, видать, сам перетрухал! С ружём на свиданки ходишь.
– Время, Онисим, уж больно тревожное: еби, а, знай, поглядывай.
– Да, да… Мирон, бают, возвернулся.
– А что мне за дело?
– Встренишься с ним, поди спознаешь дело. Бают, комиссар он теперьча.
– Комиссар… Подумаешь. Ну кто про меня скажет, кто посмеет? Уж не ты ли, Онисим?
– Не болтай, чего не следует! Мне дела нет. А только шила не утаишь…
Ринулся Мирон из скирда, да ноги не держат – рухнул. Заревел он страшно, будто шатун, в темень перед собой. Во след убегающим, мягко топающим по траве, ногам. Оттуда, навстречу миронову крику, треснул перепуганный выстрел – дело обычное для села, стрелять ныне не стесняются. Мирон оттого протрезвился даже. Достал наган и спьяну патрон пожёг, зазря: в непроглядную ночь.
*
Наутро Мирон уж всё знал, что хотел. Кто сгубил Марию и за какую цену. Оказалось, недорого: за похоть грязную худого человека – Саньки Лягушинского. Паскуда он, мелкий вор и битый бабник. Помнил Мирон: пацаном был, мужики ловили Лёску в лугах, куда тот сбегал, и мордовали ногами, катали по траве. Суконную его рубаху зеленили, кровавили, покуда сознание из Саньки вон не выходило. Был срамник ненамного старше Мирона.
Говорят, он теперь на селе не последний человек. Со злой усмешкой говорят. Дружок самого Петра – старшего из залётных молодчиков. Банда, значит. Объявились тут с месяц. Чёрт знает, каким поганым ветром нанесло их, окаянных. Так зовут атамана: «Пётр» – не смягчая, то значит: бояться. Из донцов он, говорят. И будто от рождения был слеп и недавно только прозрел – когда война по стране шрапнелью выстрелила. И будто пуля Петра не берёт: кони гибнут под ним табунами, сам же цел остаётся – расстрел ему нипочём. Да разное болтают – всему ли верить?
Верить тому, что видишь. А видно что? С полсотни лютых с наганами да обрезами, под каждым конь – вихри враждебные и есть. Вот он, страх людской, в руке Петра: казаки и беглые солдаты неведомой народности, люди ничему не верящие, грабящие, ежели дозволяют, творящие своё, покуда власть не выглянет, не оскалится остро и горячо. Они – пальцы, сжатые в кулаке атамана. Захочет – разожмёт: рассыплются лихие по селу, нарубят голов свистящими шашками, девок перепортят, что покуда целыми сидят.
А пожелает иное, уведёт своих в другой уезд – на девственную потеху. Этому на тысячу вёрст в любую сторону чужбина: не терпкие степи да мазанные белым хаты, а чащи-непролазь и серые, в тени берёз, избы. Чужой он человек. Хоть и русский, а смотрит волком. «Кацапы, мать-перемать» – после каждого слова про нас.
Живут эти охальники не в селе. Чуть поодаль от гумна встали лагерем. Душегубы кровушки пролили, сколько в реке Сундовик воды нет, а трухают в избах ночевать: мужик с топором нынче не расстаётся – за кушаком у каждого энтот «струмент» торчит надёжно, обухом вверх. Никакими угрозами не отымешь у крестьянина единственного его оружия. Нынче прижалась к земле деревня, насупилась и смотрит робко, а порой, в отчаянии, решительно, из-за мутных окон. Каждый нонче настороже, каждый вытянул жилы на всю длину, хрустит позвонками и ожидает. Чего? Да жизни, которая хучь немного слаще этой.
Это у чекистов есть оборона помимо топора. И наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли…]
Глава 2. Гордыня
Вот предо мной она, русалка. Выскользнула из денежного моря, испачкала офисный стул слизью. Не наша, речная криница, – чужая мне тварь. Хитра, как чёрт. Такие не хоронятся от людей, напротив, живут в миру и пролезают сквозь плотные толпы вперёд, за счёт обтекаемой формы.
– Расскажите, пожалуйста, о себе, – она чуть помахивает роскошным хвостом, слегка касаясь моих ботинок, притаившихся под столом. Чегой-то вы притихли, ботинки? Только ведь смело громыхали по лестнице. Нечисти боитесь? Понимаю, мне тоже не по себе.
Отвечая на вопрос русалки, укладываюсь в две минуты. Пара слов – вся жизнь: от мук мамы до издевательств этой рыбины. «Родился… учился…» Руки мои влажные стыдливо прячу.
– Что так коротко и скудно?
– Да уж, не Лев Толстой. Жизнь не фонтан: не бьёт разнообразием. Бьёт, правда, кое-чем другим, но это нехороший какой-то фонтан получается.
– Вы пришли в рекламное агентство, так? Работать хотите у нас, верно? Мы продаём, так и вы продавайте. Я говорю, себя продавайте! Может куплю.
– Сколько дадите? На рынке рабов белые давно не дефицит, потому много не жду, – горячусь отчего-то.
– Вы зачем пришли к нам? – плавничок гневно лёг на стол.
Ботинки моим стало весело: к чёрту нечисть, разошлись в стороны, как корабли от пристани.
– А у вас мясо под чешуёй красное или белое? И когда нерест? – хотел спросить, когда вошёл. Спросил – она не ответила, должно, рассердилась. Ну и ладно, ушел.
Наши, речные и озёрные, русалки – милые подруги. Грустные, горьковатые на вкус девственницы и блудницы. Когда уж совсем невмочь от тоски, мы идём к ним в прохладные объятия. На расстоянии руки тела их пахнут свежепойманным карпом, но, приблизив своё тепло к влажной прохладе, мы радостно и жадно вкушаем парное молоко их дыхания, трогаем рукой, что не следует. Водяницы в ответ обвивают нас в три кольца за ноги, концы их хвостов пушатся, как перья – это они волнуются. Мы долго к тому привыкали. Целуем скользкие чешуйки. Особенно приятны те нежные – на животе, в месте градации рыбы и женщины.
Вдали от воды хвосты их обращаются ножками: круглые пяточки, не знавшие дорог, кожа – шёлк, избежавший солнца. Мы любим тоскливых наших подруг до тех пор, пока страсть не сожжёт истому, потом забываемся. До новой тоски.
Та, которую я повстречал сегодня, не из их числа. Чужие русалки. Хвосты их совсем не пышные, а аккуратно остриженные по глупой гламурной форме. Такие не любят, хоть и умеют много чего.
*
Господин Домовинов, спасибо за счастливую молодость. Штампом в трудовой книжке вручил мне в руки газету «Ищу работу». Зря я уповал на юмор начальника – забыл: чувство это у Велимира Ионыча атрофировано с пометкой «невыгодно». Нынче я в поисках денег: уж не до больших – а чтоб не сдохнуть. Нынче я в поисках места, где за малые потуги эти самые деньги – маленькие, но гордые – регулярно будут мне бросать. Как кость псу.
*
Эх, прости меня, Господи, не любишь Ты собак, что ни говори. Мы всё видим, без участия, конечно, но всё же примечаем страдание тварей Твоих. В старости собаки безмерно несчастны, а лапы их неизменно отнимаются и не на чем добраться до ближней помойки. Старики человеческие тоже несчастны, но некоторые из их такого наворотили в жизни, что может и справедливо, что страдают. Хотя, говорят ты всё простить способен, правда или врут? Господи, но почему присматриваешь за собаками через человеческое посредство? Пропадает же беспризорное племя!
Сегодня в нашем подъезде умер пёс, старый блохастый друг. Лаял на всех во дворе, на меня – нет. Так мы и подружились. Я частенько подкармливал пса и пускал погреть старые кости в подъезд. Он, еле двигая ногами, провожал меня до остановки, и всем псам в округе рассказал, что мы друзья. Издох, под утро, должно быть.
Пёс всегда ночевал на ступенях. Сегодня я перешагнул через него, обернулся и понял. Вернулся в квартиру, надел затёртый армейский свой китель, взял пса, лёгкого без отлетевшей собачей души, а потом долго ковырял почву за сараем неудобным ржавым прутом. Земля тебе пухом, преданная мохнатая морда.
*
Так, работа… Что мы умеем? Венки я плёл великолепно, на грани искусства. Мои веночки стоят по всем кладбищам города, прислонённые к монохромным гранитовым лицам, как самое дорогое, что может появиться у души после смерти. А вот торговать не умею. А чего умею-то? От Бога в награду мне графомания. Хвастать нечем, потому как трудно её излечить или, как-то преобразовав, сделать профессией. Хотя, у некоторых получается, иначе, откуда бы взялись великие писатели, наши кумиры – люди, поднявшие своё радужное безделье высоко над головой, как стяг. Продавай себя, – сказала русалка, и я задумался.