В лице Дельфийского идола (читайте – Демона) Пушкину мерещилась какая – то адская красота
Их образы также амбивалентны: с одной стороны, подчеркивается их греховная сущность (они являются даже олицетворением греха – «был гневен, полон гордости ужасной», «сладострастный, сомнительный и лживый идеал». Однако младой отрок видит прежде всего их красоту, которой они и соблазняют лирического героя: «волшебный демон – лживый, но прекрасный» (в один ряд с этими строками ставится восклицание Дона Карлоса о Лауре: «Милый демон!»)
Именно их красота и делает то, что позднее Пушкин признает что был «обуян черной силой» («Медный всадник»)
Изображение «Дельфийского идола» – в нем проступают не античные, и не классицистические, а отчетливо выраженные романтические черты: «неземная сила», юная красота и «ужасная гордость» – это черты байронического демона из «Каина», а также «злобного гения» с «чудным взглядом» из пушкинского стихотворения «Демон», написанного в момент «романтического кризиса» 1823 года, когда Пушкин был еще безмерно увлечен романтизмом, но уже осознал его разрушительную для души природу. Потом этот байронический образ получит окончательное воплощение в поэме Лермонтова, где основными чертами Демона станут именно неземное величие, бесконечные сила и гордость.
В результате возникает роковая двойственность оценки молодости героя, прошедшей в саду: покаянное осуждение ее «праздномыслия» и восторженные воспоминания о первых поэтических мечтах. Следствием творческих подъемов оказывается подпадение души героя под власть грехов: страстной жажды наслаждений, лени и уныния, из которых последний наиболее тяжел в христианском понимании:
Безвестных наслаждений темный голодМеня терзал – уныние и леньМеня сковали – тщетно был я молодЗдесь эпитет «темный» дан в уже переносном, психологическом значении и с резко отрицательной коннотацией. Это предопределяет подавленность героя и в целом отрицательный итог его молодости. Общее воздействие сада на его душу оказывается негативным: «белые кумиры» «бросают тень» на его душу.
Средь отроков я молча целый деньБродил угрюмый – всё кумиры садаНа душу мне свою бросали тень.Здесь отрывок обрывается, и нам неизвестно, как преодолеет герой наступивший кризис и каково его состояние в настоящем. Очевидно, от того, что он приобрел в таинственном саду, герой пока не отказывается и дорожит обретенной в нем красотой и вдохновеньем. Но в то же время он скептически осуждает пройденный жизненный этап: «тщетно был я молод»
Самые страшные для христианина грехи – гордость, гнев, сладострастие – окружены в чародейных идолах неотразимым обаянием. Как здесь не вспомнить библейское: «Зло рождает мир».
Два нравственных мира противопоставлены один другому и борются между собою под знаком единой Красоты: как решится спор, загадочный отрывок не говори. В незаконченном отрывке, столь важном для понимания всей жизненной философии поэта, вопрос о путях грядущей жизни так и остается неразрешенным.
И Пушкин снова говорит Смирновой: «Суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла». Он о себе сказал то, что сказал о Татьяне:
…Тайну прелести находилаИ в самом ужасе она».Поэт остро (в подражание поэме Байрона «Пророчество Данте») всматривается в своего «волшебного демона – лживого, но прекрасного» (искушение героя в волшебных садах пленительной колдуньей – как в «Освобожденном Иерусалиме» Т. Тассо или «Неистовом Роланде» Ариосто. Отчасти этот мотив был использован Пушкиным ранее в «Руслане и Людмиле» при описании приключений Руслана в садах Черномора)
И вот оно, признание силы черной как частицы самого себя:
«Есть упоение в бою, и бездне мрачной на краю…».Пушкин был умнейшим в мире человеком. Жуковский сказал о нем: «Когда ему было восемнадцать лет, он думал как тридцатилетний человек: ум его созрел гораздо раньше, чем его характер. Это часто поражало нас… еще в лицее».
Пушкин ставил поэзию и разум рядом. Для него музы и разум почти тождественны (в этом смысле – он верны последователь античности): «Да здравствуют музы, да здравствует разум!». Поэт Разума и поэт Музы.
Пушкин считал, что вне разума на этом свете быть нельзя:
Лев Толстой был под значительным влиянием Пушкина. Может быть, не было более близких натур, более близких художников. Объединяло их и душевное здоровье, и нравственное – философское понимание действительности. Основа которого – сократовский рационализм (и постановка вопроса и решение его).
«Да здравствует разум!… – восклицал Пушкин. – Да здравствует солнце, да скроется тьма».
Толстой писал:
«Разумение есть тот свет (lumen), которым я что – нибудь вижу, и потому… далее его я не иду. Любить Бога поэтому значит для меня любить свет разумения; любить Бога значит служить разумению»
Во множестве раз Пушкин взывал, аппелировал к уму:
«Усовершенствуя плоды высоких дум, иди, куда влечет тебя свободный ум»
Задача состоит в том, что следовать, поспевать за своими мыслями, своим умом.
Флобер когда – то написал:
«Пошли все к черту и самого себя, кроме своих мыслей».
Поэт мысли, сын своего рационалистического века, поэт всесильного Разума, Пушкин всегда шел, всегда поднимался по ступенькам. Прилагал усилия, чтобы вызвать очарование Ее Величеством Жизнью
Он уходил от мелочей, от серого быта, в котором преобладало низменное. Он забывал, стряхивал эту пыль со своей мечты – чтобы поднималось и расцветало высокое.
Он понимал, что забвение, прорыв «блокады» будней – это и есть Творение. Это и есть Любовь и Жизнь, как неугасаемая лампадка:
«И забываю мир – и в сладкой тишинеЯ сладко усыплен моим воображеньем,И пробуждается поэзия во мне»У Пастернака есть стихотворение «Художник». В нем такие строфы, описывающие момент творчества:
«Что ему почет и слава,Место в мире и молваВ миг, когда дыханьем сплаваВ слово сплочены слова?Он на это мебель стопит,Дружбу, разум, совесть, быт.На столе стакан не допит,Век не дожит, свет забыт»«На столе стакан не допит,Век не дожит, свет забыт!»***
Пушкин – не срывает покрова с существующего мира, он создает мир, мир новый – пылкий и страстный, но здесь же и сдержанный, строгий и ясный.
Он может смиренницу предпочесть вакханке:
«Нет, я не дорожу мятежным наслаждением,Восторгом чувственным, безумством, исступленьем».Он преклоняет колени перед красотой и считает атрибутом красоты меру и покой:
«Все в ней гармония,Все диво, все выше мира и страстей;Она покоится стыдливо».Считает, что вдохновение – это спокойствие: « Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного».
Пушкин брался за перо, чтобы разрешить для себя какой – либо вопрос – нравственный, исторический… Он всегда в раздумье: высказанную мысль он сам же подчас и опровергает.
Он может заявить:
На свет счастья не,Но есть покой и воля»То вдруг, в другом месте:
Замена счастья. Боже мой!Как я ошибся».Пушкин – поэт пластики и изящности. Он легко, подчас грациозно и очаровательно переходит от серьезного к шутке, от пафоса к иронии, от себя к миру. Это диалектика и полифония, это симфония и многоголосие – все у него свободно, непринужденно, одна стихия переливается в другую.
Он шутит по – светски (перемежая с философией), куртуазное озорство и рядом – библейский пафос, молитвенная исповедь – и тень вольтеровской желчи накрывает стих, почти брутальность, едкий сарказм – и высокое благоговение разливается в строфах.
Как глубоко начинается:
«Блажен, кто смолоду был молод,Блажен, кто вовремя созрел,Кто постепенно жизни холодС летами вытерпеть умел;Кто странным снам не предавался,Кто черни светской не чуждался»И вот уже прямая жестокая ирония:
И кончается откровенной насмешкой над заурядностью, над пошлостью:
«Кто в пятьдесят освободилсяОт частных и других долгов,Кто славы, денег и чиновСпокойно в очереди добился,О ком твердили целый век:N. N. прекрасный человек»Пушкин знает, что счастливая, здоровая нормальность, достойная истинной зависти («смолоду был молод») незаметно (как век наш стремителен!) оборачивается посредственностью, ординарностью. Но он не растворяется в них, степень его кипения не опускалась до льда (ведь кипяток и лед – это одно и то же —Н О – это только разные состояния одного)
***
В пушкинской дилемме: «Петр Великий и Евгений» – Пушкин стоял за Петра, хотя и понимал трагизм Евгения, даже сочувствовал «бедняге»
Державин – всецело на стороне Петра, он даже не допускал самой постановки такого вопроса. Для него вообще Евгения не существовало.
Вот только Гоголь встал за отдельного, бедного человека, за Акакия Акакиевича, несущего свое «частное» тщедушное тело под форменной чиновничьей шинелью на фоне огромных патетических декораций николаевской империи.
Гоголь встал открыто и откровенно, встал целиком за «несчастную личность» против Петербурга с его Медным всадником. А за ним и Достоевский поднялся и встал рядом – за «униженных и оскорбленных». Но у пушкинского Петра ведь сердце медное, оно не плавится от слез, его не растрогают жалкие фигуры «униженных».
И финал логичен: Евгений умирает у домика бедной Параши. Всхлипывание Евгения – это шекспировская трагедия, ее не может заглушит «тяжело – звонкое» скакание Петра по безлюдной столице.
Трагедия Евгения – это трагедия человека и народа в целом, а не мещанская «слезливая» драма (с ужимками и юродивыми подвываниями).
Потом наша современница – поэтесса напишет:
«Императору – дворцы, барабанщику – снега».А другая, не разделяя себя и народ (единое, целостное):
«Я была тогда с моим народом,Стенания и жалобы Евгения услышали Гоголь и Достоевский. И с ними вся русская (подлинная, бунтующая, мятежная) встала за него. И прежде всего – стоический мудрец Лев Толстой. Он – непоколебимый «защитник», «бессмертный адвокат» Евгения. Он – в крайней оппозиции Державину, и отчасти – Пушкину: он не восторгается перед мощью государственности, перед силой оружия и тотальностью власти, перед Идеей Петра.
Пушкин видел в Петре своего единомышленника. Поэт был с Петром, с великим человеком, в заговоре против «черни», то есть против людей, мыслящих низменно, против людей, державших страну возле «печного горшка».
Пушкин – весь в бунте. Нет, говорит он – «печной горшковой» России. Россия для него – это высшая историческая миссия, жребий, начертанный рукой провидения.
Пушкинская «Русь» – это возвышенные впереди и благородные цели. Перефразируя слова Шиллера, Россия у поэта «живет на высотах создания».
Пушкин тяготел к античности, упивался Платоном. Потому то, по – платоновски, отметал, попирал частность во имя возвышенной исторической гармонии, во имя исторической цели. И подчас оба, и Петр и Пушкин, – сосредоточены (даже угрюмы), полный великих дум, устремлены вперед.
Петр и Поэт – единомышленники; они себя полностью подчинили (в этом их сакральный жребий) высшему предназначенью – и не их беда, что современники еще этого не понимают; они видят и предвидят то, чего рядовые люди, погруженные в свои житейские дела, не видят.
Петр и Поэт – оба подчиняются лишь «божественному глаголу», то есть велению Истории, духу Времени и ожиданиям Нации. Они – то и диктуют со всей прямолинейной неумолимостью, как мыслит, чувствовать и поступать им. Поэт протягивает, как родному брату, руку Петру. Протягивает через головы и над головами современников («зелены они еще, ум у них не созрел»).
Они оба – служители гармонии. Они оба – против хаоса, мрака Для этого Петр заковал необузданную стихию – реку Нева, протекающую среди «тьмы лесов», «дебрей зарослей» и «топи болот» – в гранит. А поэт – «глаголом жег сердца людей», вырывая их сердца на рубежи славы и мощи отечества, создавая величественный театр национального шедевра.
Божественный глагол коснулся слуха Петра, он выполнял предначертание, на то ему провидение дало ум и волю.
В то же время, и Петр и Поэт – они оба одиноки, велики и непонимаемы:
«На берегу пустынных волнСтоял он, дум великих полон,И вдаль глядел».Это не случайное совпадение: и «берега пустынных волн», и «высокие думы» Пушкин предоставляет и Поэту и Петру; Они смотрят вдаль и там, за горизонтом, прозревают свою высокую цель:
«Куда ты скачешь, гордый конь,И где опустишь ты копыта?».***
Пушкин был государственником, был влюблен в государственную мощь России. Он много читал по истории, собирался писать историю и писал:
«Для Пушкина русская история и россия были как бы своей семьей, своим домом, по – семейному родным, и история былв чем – то вроде расширенной их, Пушкиных, семейной хроники»
(Е. Тарле).Пушкин тонко чувствовал, где проходят интересы России, а где мира, где эти интересы далеко расходятся, а где сходятся: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы».
Он любит Отечество, А Лермонтов – Родину, – это все – таки не одно и то же.
Отечество связано со словом «отец», – это мужское начало, это для Пушкина государство, это дух.
Родина – это нечто материнское, связанное с понятием рождения; это и для Пушкина и для Лермонтова – душа нации.
Пушкин влюблен в материализовавшееся, в осуществленное Петром: «Люблю воинственную живость потешных Марсовых полей», «Невы державное течение, береговой ее гранит».
Лермонтов любит иное и по – другому: «Люблю отчизну я, но странною любовью!». Поэт не любит «славу, купленную кровью», «заветные преданья». Он любит что – то трудноуловимое, смутное, нечто душевно, связанное с природой, песнями.
***
Пушкин оберегал человека, оберегал спокойствие и рассудочность Русского человека. Его стихи поступали к читателю гармонизированными, усмиренными, облагороженными, величественными. Они были светлые, ясные и чистые, аполлонические, несли читателю веру в себя, в душу, в Бога.
Пушкин не пропустил в стихи все свое страстное, африканское (анибаловское): всю душевную сумятицу, все слезы, ревность, боль; все личные трагедии, все унижения и насмешки, закончившиеся дуэлью и смертью. Он все аннигировал (уничтожил).
Поэт усмирял страсти (вспомните Татьяну!), как Орфей усмирял зверей своей лирой и своей песней.
Но Пушкина – человека страсти разорвали, так же как Орфея – человека разорвали когда – то менады на празднике Дионисия (Вакха)…
«…В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожались вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемое Пьером прежде, но никогда с такой силой, как теперь… Мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти» – так писал Лев Толстой в «Войне и мире» о Пьере Безухове.
Подобные минуты сомнений, словно черная тень от солнца, проскальзывали иногда в светлом и гармоническом мировосприятии поэта. Гамлетовское ощущение, что «порвалась связь времени», было знакомо Пушкину («Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?»)
Но тут же отряхивает усталость мыслей и чувств, признавая жизнь даром бесценным:
«Так жизнь тебе возвращенаСо всею прелестью своею;Смотри: бесценный дар она…»