Был еще Эль Моро, бывший арестант, вернувшийся в город после семнадцати лет каторги, – великан, почти даже исполин, с массивной головой и руками, в которых чувствовалась геркулесова сила. Все его тело покрывали татуировки, на выбитом глазу красовалась кожаная повязка. Лицо, от правой брови до подбородка, прорезал шрам, превращавший рот в уродливую заячью губу. Эль Моро представлял собой ужас в натуральную величину. Слух о его появлении распространялся моментально, и окрестные жители тут же старались исчезнуть. Как-то утром мне довелось увидеть его вблизи. Наша ватага мальчишек собралась вокруг Деревянной Ноги, бакалейщика. Старый конник арабской кавалерии как раз рассказывал нам о своих подвигах в марокканском эмирате Риф и подавлении восстания бербера Абд эль-Крифа. Мы с жадностью ловили каждое слово, слетавшее с его уст, но вдруг наш герой побледнел как полотно. Его, казалось, вот-вот хватит сердечный приступ. Но причина крылась в другом: за нами, уперев руки в бока, на своих могучих ногах стоял Эль Моро. С ухмылкой на губах он мерил бакалейщика взглядом.
– Тебе не терпится отправить этих сорванцов на бойню, деревянная башка? Ты поэтому забиваешь им голову своей гнусной трепотней? А почему бы тебе не поведать им о том, как после долгих лет преданной службы офицеры выбросили тебя, без одной ноги, на съедение собакам?
Деревянная Нога на мгновение потерял дар речи и лишь открывал и закрывал рот, подобно выброшенной на берег рыбе.
Эль Моро тем временем, распаляясь все больше и больше, продолжал:
– Ты сжигаешь бедуинские деревни, вырезаешь скот, стреляешь в бедолаг из карабина и затем выкладываешь свои долбаные трофеи на видном месте. И это ты называешь войной?.. Хочешь, я тебе скажу? Ты всего лишь трус, ты мне отвратителен. Когда я гляжу на тебя, у меня возникает желание насаживать тебя на твою деревянную ногу до тех пор, пока глаза не повылезают из орбит… Таким героям, как ты, памятники не ставят, вы даже не заслуживаете эпитафии на братской могиле. Ты всего лишь продажное дерьмо, возомнившее, будто ему позволено сморкаться в штандарт его хозяев.
Бедный конник зеленел и дрожал; на его шее бешено дергался кадык. Вдруг он почувствовал себя плохо и обделался от страха.
Но в Женан-Жато обитали не только мальчишки и бандиты. В большинстве своем люди там были неплохие. Нищета так и не смогла загубить их души, а горести – искоренить доброту. Они понимали, что дороги в жизни им нет, но по-прежнему ждали, когда на них упадет манна небесная, пребывали в полной уверенности, что неудачи, неотступно преследовавшие их, в один прекрасный день закончатся, и тешили себя надеждой возродиться из пепла. Люди они были достойные, а порой даже весьма привлекательные и смешные. Они продолжали верить в лучшее, и это наделяло их неслыханным терпением. Базарный день в Женан-Жато представлял собой что-то вроде празднества по случаю ярмарки, и каждый вносил свой вклад ради поддержания этой иллюзии. Вооружившись половниками размером с хорошую дубину, торговцы супом стояли насмерть, отбиваясь от нищих. За мелкую монетку можно было купить жидкую похлебку из турецкого гороха с тмином. Те, кому она была не по вкусу, могли зайти в одну из прокопченных харчевен, вокруг которых гроздьями кружили голодные, вдыхая полной грудью исходившие от них ароматы. Без хищников, конечно, тоже не обходилось; они стекались со всех концов города в поисках неосторожности или нерадения, которые можно было бы обратить в звонкую монету. Обитатели Женан-Жато на провокации не поддавались. Они понимали, что извращенную душу не исправишь, и проходимцам предпочитали бродячих циркачей. Все, от мала до велика, были от них без ума. В ярмарочных любимчиках неизменно ходили гуалы. Вокруг их помостов всегда собирались шумные толпы. Никто толком не понимал, о чем они толкуют, – их истории были столь же нелепыми, как и одежда, – но они обладали даром ошеломить слушателей и держать их в напряжении до тех пор, пока не будут рассказаны до конца все их байки. Для нас они были чем-то вроде оперы для бедноты, театром под открытым небом. К примеру, именно от них я узнал, что вода в море была пресной до тех пор, пока в него не пролили слезы вдовы моряков…
После гуал шли заклинатели змей. Они пугали нас, швыряя своих рептилий нам в руки. Как-то раз я увидел, как один из них заглатывал до половины трепещущих гадюк, а потом украдкой прятал их в рукавах своей гандуры – зрелище отвратительное, но в то же время завораживающее. Ночью он явился ко мне в кошмаре… Самыми бесчестными были шарлатаны всех пород и мастей; они жестами зазывали покупателей, стоя за столами, заставленными таинственными снадобьями, амулетами, талисманами и засушенными насекомыми, известными своей способностью повышать любовное влечение. Они предлагали средства от всех без исключения болезней: глухоты, зубного кариеса, подагры, паралича, теснения в груди, бесплодия, лишая, бессонницы, сглаза, невезения, фригидности, и люди попадались на крючок, демонстрируя поразительную доверчивость. Находились даже такие, кто, приняв приворотное зелье, уже через три минуты кричал о чуде и катался в пыли. Это впечатляло. Порой в толпе вещали прорицатели с замогильными голосами и степенными жестами. Они взбирались на первое попавшееся возвышение и, взлетая на крыльях лирического воодушевления, возвещали о загнивании умов и о неизбежном приближении Страшного суда. Затем разглагольствовали об Апокалипсисе, о гневе человеческом, о роке и порочных женщинах, показывали пальцами на прохожих, без стеснения обрушивались на них с бранью или принимались излагать эзотерические теории, которым не было ни конца ни края… «Сколько рабов восстали против империй, чтобы закончить свою жизнь на кресте? – горланил один из них, тряся спутанной бородой. – Сколько пророков пытались вразумить нас, хотя после их речей мы становились только глупее?» «Сколько раз тебе повторять, что ты до смерти нам осточертел? – неслось ему в ответ из толпы. – Вместо того чтобы донимать нас этой идиотской чушью, лучше заткни пасть и покажи танец живота».
Одной из главных наших достопримечательностей был Слиман. С шарманкой наперевес и обезьянкой на плече он расхаживал по площади, вращая ручку своего музыкального инструмента, а его крохотная уистити протягивала зевакам лакейскую фуражку. Когда же те бросали монетки, она благодарила их уморительными гримасами… Чуть поодаль, ближе к загонам для скота, священнодействовали продавцы ослов, ловкие вербовщики и грозные барышники, которые говорили так складно и убедительно, что даже могли выдать мула за чистокровного рысака. Я обожал слушать, как они расхваливали свой товар. Когда они охмуряли очередную жертву, это для нее было чистой воды наслаждением, – ей казалось, что ее окружили заботой, доступной разве что каидам… Порой в самый разгар праздника приезжали Каркабо, труппа чернокожих, увешанных амулетами мужчин, которые танцевали, как боги, закатывая молочные белки глаз. Об их приближении еще издали возвещало щелканье металлических кастаньет и барабанный бой, выделявшийся на фоне царившей вокруг адской какофонии. Каркабо чтили нас своим присутствием только по случаю дня чествования марабута Сиди Блала, их святого покровителя. Они приводили с собой жертвенного бычка в попоне с цветами братства и ходили от двери к двери, чтобы собрать средства, необходимые для совершения ритуала искупления. Их появление в Женан-Жато периодически нарушало царившую здесь скуку; женщины, несмотря на запрет, подбегали к дверям, ребятня разбегалась в стороны, подобно тушканчикам, за которыми гонятся терьеры, и суматоха от всего этого становилась еще головокружительнее.
Среди всех наших сказочных персонажей пальму первенства конечно же держал Слиман. Музыка его была нежна, прекрасна и будто лилась из чистого источника, а обезьянка – в высшей степени забавна. Говорили, что Слиман родился в образованной и процветающей семье французских христиан, но потом влюбился в бедуинку из Тадмая и принял ислам. Кроме того, ходили слухи, что он якобы когда-то жил на широкую ногу, потому что семья от него не отреклась, но потом решил остаться вместе с народом, его усыновившим, чтобы разделить все его радости и печали. Это было очень трогательно. Ни один араб, ни один бербер, даже самый презренный и недостойный, ни разу не выказал Слиману неуважения и никогда не поднял на него руку. Я очень любил этого человека. Даже сейчас, став стариком, я убежден, что никто в моих глазах не воплощал со столь блестящей очевидностью величайшую, на мой взгляд, силу и добродетель – рассудительность, качество, ставшее в наши дни такой редкостью, но возвышавшее мой народ в те времена, когда его никто и в грош не ставил.
Тем временем у меня появился друг, несколькими годами меня старше. Звали его Уари. Хрупкий, почти даже женственный мальчик, белокурый, едва не рыжий, с густыми бровями и орлиным носом, горбатым, как садовый нож. Впрочем, другом его назвать можно было с натяжкой; мое присутствие его не смущало, и, поскольку он мне был нужен, я всегда старался быть рядом. Уари, скорее всего, был сиротой или сбежавшим от родителей ребенком, я ни разу не видел, чтобы он переступал порог какого-нибудь дома. Он влачил жалкое существование за огромной кучей железного лома, в некоем подобии усеянного мусором загона, и с утра до вечера занимался тем, что ловил щеглов и затем их продавал.
Уари был молчун. Я мог разговаривать с ним часами напролет, но он не обращал на меня никакого внимания. Непонятный, одинокий мальчик и единственный в квартале, кто носил городские штаны и берет, в то время как мы все ходили в гандурах и фесках. По вечерам он мастерил свои силки из смазанных клеем веток оливкового дерева, утром я отправлялся с ним в заросли и помогал прятать в кустах ловушки. Каждый раз, когда на них сверху садилась птица и начинала неистово бить крыльями, мы бросались к ней, сажали в клетку и ждали, когда в западню попадутся другие. А потом ходили по улицам и предлагали наши охотничьи трофеи начинающим птицеловам.
Именно с Уари я заработал свои первые гроши. Он никогда не жульничал. По завершении нашей экспедиции, растягивавшейся на несколько дней, я шел за ним в какое-нибудь спокойное местечко, и он высыпал на землю содержимое ягдташа, служившего ему кошельком. Одно су он брал себе, второе отдавал мне и так далее до тех пор, пока делить было нечего. Затем отводил меня в патио и исчезал. На следующий день я опять приходил к нему в вольер. Он настолько мог обходиться без меня, да и без посторонней помощи вообще, что сам ко мне, скорее всего, никогда бы не пришел.
С Уари мне было хорошо. Он был уверен в себе, спокоен и безмятежен. Даже чертов Дахо и тот оставил нас в покое. У него был мрачный, тяжелый, непроницаемый взгляд, перед которым пасовали местные задиры. Говорил Уари мало, что правда, то правда, но, когда хмурил брови, пацаны задавали такого стрекача, что за ними едва поспевали собственные тени. Думаю, что рядом с Уари я был счастлив. Я пристрастился к охоте на щеглов и узнал очень многое о ловушках и искусстве маскировки.
Но в один вечер, когда я надеялся вселить в душу отца гордость за меня, все рухнуло. Я дождался, когда все поужинают, вынул из укромного местечка кошелек и дрожащей рукой протянул родителю плоды моих трудов.
– Что это? – недоверчиво спросил он.
– Я не умею считать… Это деньги, которые я заработал, продавая птиц.
– Каких еще птиц?
– Щеглов. Я ловлю их с помощью обмазанных клеем веток…
Отец злобно схватил меня за руку, не давая больше сказать ни слова. Его глаза вновь стали похожи на два раскаленных добела шара. Когда он заговорил со мной, голос его дрожал от волнения.
– А теперь, дитя мое, не упусти ни одного слова из того, что я тебе скажу. Мне не нужны ни твои деньги, ни имам у изголовья моей постели.
Чем больше я кривился от боли, тем сильнее он сжимал мое запястье.
– Вот видишь?.. Тебе больно. И твое страдание я ощущаю в самых глубинах моего естества. Нет, я не хочу размозжить тебе руку, я лишь пытаюсь вбить в твою маленькую головку, что я не призрак, я живу, я из плоти и крови.
Мои ногти впились в его ладонь. Слезы застили взор. Я задыхался от боли, но о том, чтобы застонать или заплакать, и речи быть не могло. Мерилом моих отношений с отцом была честь, а мерилом чести – наша способность преодолевать жизненные невзгоды и трудности.
– Что ты видишь? Вот здесь, прямо у тебя перед носом? – спросил он, показывая на низкий столик, уставленный остатками трапезы.
– Наш ужин, папа.
– Мы не пируем, но у тебя есть еда и ты не голодаешь, верно?
– Да, папа.
– С тех пор как мы поселились в этом патио, ты хоть раз ложился спать на голодный желудок?
– Нет, папа.
– А этот столик, за которым ты ужинаешь, был у нас, когда мы сюда приехали?
– Нет, папа.
– А керосиновая печка, вон там в углу, ее нам что, подарили? Или, может, мы нашли ее на улице?
– Ее нам купил ты, папа.
– По приезде сюда мы жили при свете каганца – крохотного фитилька, плавающего в лужице масла, помнишь?.. А теперь?
– Теперь у нас есть керосиновая лампа.
– А матрасы, одеяла, подушки, ведро, веник?
– Это все купил ты, папа.
– Тогда почему ты, дитя мое, никак не хочешь меня понять? Когда-то я тебе уже сказал, что хоть и получил расчет, но душу Богу еще не отдал. Сохранить для тебя землю наших предков оказалось не в моей власти, и я об этом очень сожалею. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени. Не проходит и минуты, чтобы я себя в этом не упрекнул. Но я не опускаю рук и вкалываю, как проклятый, чтобы вновь встать на ноги. Потому что пройти этот трудный путь должен сам, без посторонней помощи. Ты слушаешь меня, мальчик мой? Я не хочу, чтобы ты чувствовал вину за то, что с нами произошло. Ты здесь ни при чем. Ты ничего мне не должен, и я не пошлю тебя надрываться, как каторжному, чтобы мы могли свести концы с концами. Такое решение не для меня. Я падаю и опять поднимаюсь, это цена, которую мне приходится платить, но обиды ни на кого не таю. И я добьюсь своего, обещаю тебе. Неужели ты забыл, что я голыми руками могу своротить горы? Так что во имя тех, кого с нами больше нет, и во имя ныне живущих, если ты хочешь, чтобы совесть моя была чиста, никогда больше не повторяй того, что ты сделал сегодня. Помни, что каждое су, которое ты принесешь домой, добавит на мою голову немного позора.
Он отпустил меня. Рука и кошелек будто намертво спаялись – я не мог даже пошевелить пальцами. Онемело все предплечье, до самого локтя.
На следующий день я отправился к Уари и отдал ему весь свой заработок.
Увидев, как я уронил кошелек в его ягдташ, Уари слегка нахмурил брови. Но его изумление скоро прошло, и он снова занялся своими силками с таким видом, будто ничего не произошло.
То, как повел себя отец, немало меня обеспокоило. Как он мог так плохо отнестись к моему скромному вкладу? Я же был его сын, плоть от его плоти! Из каких нелепых соображений мои добрые намерения обернулись обидой? Как бы я гордился, если бы он взял мои деньги! Но вместо этого только нанес ему страшную рану.
Полагаю, что с той самой ночи я перестал верить в справедливость моих добрых намерений. Сомнения завладели всем моим естеством и заполнили его без остатка.
Я ничего не понимал.
И ни в чем не был уверен.
Отец взял ситуацию в свои руки. В первую очередь он стремился доказать мне, что дядя жестоко заблуждался на его счет, и для этого работал как вол, ничего от нас не скрывая. Обычно он никогда не делился своими планами, опасаясь их сглазить, но теперь в подробностях рассказывал матери о демаршах, предпринятых им, чтобы расширить поле деятельности и заработать несколько лишних су. И при этом специально повышал голос, чтобы я мог его слышать. Он обещал нам всевозможные чудеса и золотые горы, возвращаясь с работы, звенел монетами, с горящими глазами говорил о будущем доме, самом что ни на есть настоящем, со ставнями на окнах, деревянной входной дверью и – как знать? – может, даже с небольшим огородом, где он посадит кориандр, мяту, помидоры и огромное количество сочных клубней, которые будут таять во рту почище любых сладостей. Мама слушала его; она была счастлива видеть, как муж громоздит планы и мечты, и даже если не принимала его слова за чистую монету, то, по крайней мере, делала вид, что верит, а когда он брал ее за руку – чего я раньше никогда не видел, – млела от восторга.