Варшава в 1794 году (сборник) - Крашевский Юзеф Игнаций 4 стр.


* * *

Месяц апрель начался для нас ежедневно возрастающей горячкой.

Облик Варшавы каждый день изменялся, слепой бы, пожалуй, не увидел, что тут готовились к решительному шагу.

Игельстрем действительно имел отличные рапорты о состоянии умов, но никогда, по видимому, не допускал, чтобы в столице могло дойти до сражения.

Послал за подкреплением, опасаясь больше восстания и Костюшки, чем самой Варшавы. Здесь ежедневно кого-то арестовывали, осторожность была чрезвычайная; король, гетман и вся замковая партия действовала по умыслу генерала и с ним держалась…

Ни для кого не было тайны, что в Великую неделю, пользуясь тем, что народ должен был быть при могилах и в костёлах, хотели захватить арсенал и разоружить польское войско.

Ожаровский согласился на это.

Генерал Тиховский, который был при нём адъютантом и начальником штаба, принадлежал к союзу, через него нашим всё было известно… Русских в Варшаве было от семи до десяти тысяч, польского войска, разбитого, разделённого, рассеянного по казарам и на Праге чуть больше двух тысяч.

Мы, однако, рассчитывали на мещан, которых арсенал должен был вооружить.

Сразу на следующий день меня послали к Юте с бумагой, которую она должна была отнести на Прагу.

Я постучал в дверь, а, так как в первых двух комнатках было полно челяди за работой, я пошёл с ней аж в третью, причём сообразительная Юта, видно, чтобы не дать заподозрить, что пришёл с чем-то важным, смеялась и шутила, что меня очень смущало. Я чувствовал, что плохо играл свою роль.

Я шёл за ней, вынуждая себя к улыбке… а в сердце мне как-то горько было.

Пришла мать, прося меня на кофе, которое сразу сама начала готовить. Мы отступили в глубь окна и тут, незначительно оглядываясь, чтобы не заметила челядь, я вручил ей бумагу, которую она поспешно спрятала.

В первый раз я увидел её днём… она показалась мне гораздо более красивой, чем вчера… Кожу имела дивно белую и нежную, прекрасные лазурные глаза, высокий лоб и тёмные ресницы; когда она опускала веки, они ложились шёлковой бахромой… Благородное выражение лица в простой девушке удивляло. Я присматривался к ней с дрожью, она ко мне с равнодушным интересом. Несколькими словами мы потихоньку перемолвились.

Несомненно для того чтобы сбить с толку челядь в другой комнате, двери которой были открыты, она разговаривала со мной весело и смеясь… Однако чувствовалось, что эта веселость была сделана специально. Мать также для обмана людей принимала меня как кавалера…

Не было тогда ничего такого удивительного, чтобы шляхтич, офицер, старался о дочке богатого ремесленника и мещанина, имеющего дом и капиталик, как Ваверский. Женилось много, особенно, когда панна была красивой и хорошо образованной.

Я специально просидел там какое-то время, чтобы кому-то не показалось, что я как на огонь прилетел. Юта села напротив меня, опёршись на руку… но принужденный разговор не шёл. Она только с интересом ко мне присматривалась и вовсе не скрывая того, что хотела лучше узнать наречённого ей юнца.

Я не мог притворяться, говорил о делах, спокойный взгляд Юты, словно старшей сестры, покоящийся на мне… отбирал моё самообладание. Когда пришлось уходить, Ваверская специально снова провела меня через мастерскую и челядь даже до порога, повторяя громко:

– Очень просим бывать у нас чаще, хотя бы каждый день, очень просим, доставишь нам, пан, великое удовольствие. Юта давно хотела брать лекции живописи… а то того старого Фолина не допроситься.

С этого я узнал, что могу играть роль учителя живописи.

Испуганный, уставший, недовольный собой я вышел на рынок, только тут вздохнул. Я шёл медленно к замку, задумчивый, разглядываясь, когда за собой услышал энергичную походку и увидел уже идущую Юту… Это было новое для меня зрелище – встретить её на улице… я отошёл в сторону и скрылся под воротами, чтобы лучше её разглядеть.

Покрытая чёрным платком, так, что лица её почти не было видно, шла, а скорее, бежала уверенным и смелым шагом, с фигурой, так искусно и поразительно красивой, что её можно было принять за какую-то переодетую пани. Она меня даже не заметила и миновала, задумчивая, шла, занятая своим посольством. Я не спеша пошёл за ней, преследуя её глазами. Это дивно мешалось у меня в голове. Издалека я мог заметить, что несколько раз она останавливалась, проходя и обмениваясь несколькими словами со встречными мещанами… исчезла потом за замком…

Я вернулся домой. Тут я застал тревогу и безмерную радость – знали уже о битве под Рацлавицами и победе, которая в первые минуты, естественно, ещё большие приобрела размеры. Камергер сказал, что в замке и у Игельстрёма царила непередаваемая паника…

Проклинали якобинцев!

Горожане на ухо рассказывали друг другу, что несколько тысяч москалей полегло на поле битвы, что войска их были разбиты, пушки забраны и в первый раз героически выступили крестьяне с косами, способствуя победе…

В военных и шляхетских кругах радовались победе, это правда, но когда речь была о холопах и косах, молчали. Призвание крестьян к оружию было такой чрезвычайной вещью, что в эти минуты, действительно, повеяло якобинством и наполнило страхом. Шляхта с тем вовсе не таилась, что победные косы и для неё были страшны.

Зачем отрывать людей от поля и почвы, разве это их вещь – биться за родину, а для чего же мы?

Акт восстания и ссылки в нём на народ, читаемые в замке, вызывали, естественно, упрёки в якобинстве.

Вскоре потом показались плакаты неустанной Рады, обвинения в предательстве и установление суда над бунтовщиками, но те тут же сдались. Рассказывали об Игельстрёме, что подступить к нему было невозможно, впадал в ярость при виде контуша, угрожал, ругался, оскорблял сенаторов… клял и прозывал всех предателями… На улице мало кто смел показываться, а перед жилищем посла избегали проезжать… В городе царила ужасная тишина и пустыня… Люди проскальзывали стороной, стараясь пройти незамеченными и неузнанными… Московские солдаты, в результате ли приказов, или дерзости нападали на самых спокойных прохожих, гауптвахты были полны заключённых.

* * *

Разумеется, что в таком состоянии вещей наиболее деятельные люди скрывались как можно усердней, не желая обращать на себя внимание. Я, чаще всего одетый по-граждански, и панна Юта, на которую никто не обращал внимания, носили приказы, приносили новости. Всё городское оживление сосредоточилось при Килинском, который на глаз занимался своим ремеслом; по нему нельзя было узнать, что в его руках находилась судьба столицы, а отчасти и страны. Всегда в хорошем и фамильярном настроении, отважный, хладнокровный, не давал догадаться по внешности, каким был деятельным. В таком великом городе, где русские долгим пребыванием понаделали тысячи знакомств и связей, приготовить люд, челядь – часть народа менее всего привыкла к таинственности и молчанию – так, чтобы раньше времени не выдать себя – было настоящим чудом. Глядя, как это в тишине готовилось, я не мог выйти из изумления и восхищения простым человеком, вовсе нехитрым, который это так умел вести.

Приближалась Великая неделя… чувствовалось кипение приглушённых чувств во всём народе… бегали вести о резне, о вооружении, о нападении русских на костёлы. Всё это раздражило народ, но что кипело в нём, не показалось снаружи. Игельстрём мог думать, что угрозой и тревогой вынудит Варшаву к сдаче. Не жалели также того ужаса и приманки. В замке царил страх – но не так боялись там революции, потому что от неё российские солдаты охраняли, как гнева императрицы, который заранее сжигал Игельстрёма.

Король напрасно представлял ему, что за безумную часть народа не годилось карать всех – давал понять, что в виновность всех не верит. С каждым днём было хуже, воздуха для дыхания, казалось, не хватает… возле казарм казачество, вокруг пушки, шпионы, бродяги, преследование для уничтожения. Майор Зайдлиц и капитан Мыцельский не потеряли, однако же, духа. Поскольку имели на них глаз, посылали меня или Ягодзинского, а, так как я ни к Килинскому на Дунай попасть не мог, ни к мяснику Моравскому, который ему помогал, посылали мы Юту, по целым часто дням, почти без отдыха, без еды бегающую то на Прагу, то за разными закусками города. Что должна была вытерпеть от этого бедная девушка, знала только она. Никогда, однако, не жаловалась и часто, когда, едва присев и не имея времени отдохнуть, должна была бежать снова, бледная и уставшая, даже слово не говоря. Мать с состраданием смотрела ей в глаза, вытирала слёзы и также молчала.

Мы имели уже сношения и с Костюшкой, и с Краковом и с Литвой, где готовился Ясинский, и с войском, стоящим на Украине, и Волыни, а в Варшаве мы все друг с другом были в договорённости, а москали или не догадывались ни о чём, или очень мало. Делалось это всё на их глазах, которые Господь Бог ослепил. Не понимали нас, не могли ничего открыть, а, счастьем, не было тогда между нами предателей.

Духовенство в монастырях также было весьма патриотичное и полезное; у них был самый надёжный склад оружия, сокрытие людей, а когда посланцев не оказывалось, можно было смело шепнуть брату, чтобы шёл туда-то и туда-то, он справлялся всегда лучше всех.

В замке вовсе не было по-прежнему… Поглядев даже на улицы, мы легко могли узнать, как там королю было тесно. Этих толп придворных, как раньше, этой толчеи, карет, этого наплыва иностранцев вовсе издавна не было видно.

Уменьшенная служба, более скромная репрезентация, малая горсть крутилась ещё около Понятовского, который потерял всякое значение. Москали отдавали ему честь как коронованной голове, но Игельстрём обходился с ним как с невольником. Ни балов, ни ассамблей… ни многочисленных обедов в замке… Окружала короля семья, примас, который снова был тут оракулом, пани Краковская, воеводина люблинская, Мнишки, пани Грабовская, экс-подкоморий, Тышкевичи… Примас, пани Краковская и Грабовская, как всегда, так теперь ещё больше придерживались России и посла. Охраняли короля, пугая его якобинцами, лишь бы из этого круга не вышел, дни и ночи упрекали Потоцких, Четырёхлетний сейм и всё зло приписывали ему.

Больше снисхождения было к Тарговицкой конфедерации; о той только потихоньку, в маленьком кружке рассказывали, как она развлекалась на протяжении короткого времени своей жизни. Глаза и сердца отсюда были направлены на Петербург. Надеялись смирением и униженностью умилостивить царицу – когда вспыхнуло краковское восстание. Для короля и фамилии был это новый удар – оказались между молотом и наковальней. Наибольшее отвращение имели к революции, а с другой стороны москаль становился самым несносным, требующим, деспотичным – король не хотел подставлять себя ни одной, ни другой стороне и жестоко мучился. Ожаровский и Забелло приходили к нему уже с приказами от Игельстрёма, но только с ведомостью, что было приказано… Король согласился на всё.

Победа под Рацлавицами, однако же, натолкнула его на мысли: «А что если революция победит? Революция, якобинцы, террористы, демагоги».

Однако же в замке не допускали, чтобы мощь России могла быть сломлена, а в резерве были также пруссаки. Это успокаивало.

Когда так с одной стороны правящий мир заблуждался, не чувствуя, что имел под стопами, в городе хорошо организовывалось восстание.

Через Тиховского мы знали наверное, что во время великопятничного богослужения собирались занять арсенал, а для отвлечения людей умышленно сделать пожары. Свыше восьми тысяч войска и хороших генералов имеющий Игельстрём не сомневался, что хотя бы дошло до столкновения, победит и будет терроризировать Варшаву.

Нам, поэтому, нужно было спешить, дабы его опередить. Шпионов было полно, но те смотрели и не видели ничего или не предавали реального значения; наши сходились в арсенале, в ратуше, в гостиницах, в комнатах казарм, совещались, рассылали приказы, послы летали, Господь Бог им глаза позакрывал.

Действительно, когда припомню эту минуту, предшествующую восстанию, не могу понять, как могло статься, что нас заранее не забрали, что до последнего часа Игельстрём не знал ничего. Несмотря на осторожность, люди почти явно договаривались, что должны были делать; носили в фартуках кремень и патроны, в мастерских не было работы, на каждый отголосок колокола люди срывались, на лицах рисовалось беспокойство.

Московские солдаты во многих домах стояли квартирами, почти тёрлись о заговорщиков… ни о чём не догадывались.

Очень может быть, что Великая неделя, богослужение, приготовление к празднику, обычно делающее суматоху в повседневной жизни, способствовали этому.

В Великий вторник ни Килинский, ни Моравский не показывались на улицах… в наших казармах всё приготавливалось. Наиболее деятельным был капитан Мыцельский, потому что и сам собой, и деньгами делал, что мог. Полковнику Хауману, который заменял вывезенного шефа Дзялынского, не подобало мешать даже до последней минуты, ибо он был слишком на виду.

Когда я в это день пришёл домой, чтобы попрощаться с дедушкой Манькевичем, потому что хотел ему объявить, что должен переехать в казармы, застал обоих старичков очень удручёнными, камергер удерживал им поле.

По лицам обоих было видно, что Манькевичи либо о чём-то догадывались, либо знали что-то, о чём я говорить им не мог. Когда я вошёл, старик меня кисло приветствовал.

– Что-то вашей милости уже не видать! – воскликнул он. – Что же с вами делается?

– Служба, – сказал я, – служба…

– Где? Что? Служба! Рассказывай тому, кто ничего не понимает… на Великой неделе! Какая служба!

Они посмотрели на меня, я смешался.

– Но даю слово, дедушка, что служба, – отвечал я, – уж по доброй воле я не летал бы…

Камергер внимательно на меня посмотрел, я воспользовался этим разговором, чтобы при той ловкости объявить, что должен буду оставить дом.

– Такая неотложная у нас теперь служба и муштра, – сказал я, – что я даже пришёл объявить, что на несколько дней должен переехать в казармы. Я имею приказ от капитана Мыцельского…

Все значительно посмотрели друг на друга и умолкли. Камергер закашлял. Манькевич, хотя я ожидал сопротивления с его стороны, не сказал ничего…

Замолчал и я… Не смели меня, видно, спрашивать и ответить бы я также не мог. Через мгновение Манькевич, отправив слугу в город и оглядев дверь, вернулся.

– Ну, говори, что намечается? В городе кипит? Вы что-то готовите? Тут незачем лгать… я старый и калека, дьявол меня ещё надоумил стать так недалеко от квартиры посла… может быть несчастье при какой неразберихи! Что делать? В действительности ли обезумили и что-то намереваетесь делать?

– Я ни о чём не знаю, – сказал я, – я молод, исполняю приказы, а остальное меня не касается.

– Но глаза имеешь! Что там готовиться? – воскликнул старик. – Москали с какими-то десятью тысячами в городе, наших нет и двух, а та половина на Праге, артиллерии нет… порядка, небось, тоже… с чем же тут выступать? С мотыгой на солнце?

Я знал Манькевича, что был он самым ревностным патриотом, но также известным трусом… я пожал плечами и не отвечал ничего.

– Говори же: черно или бело? – воскликнул старик. – Что боишься? Меня или что?

– Я надеюсь, что и меня пан Сируц также не боится? – усмехаясь, сказал камергер.

– Я должен бы повторить то, что говорил, – отвечал я медленно, – ничего не знаю. По городу, однако, все говорят и это не есть никаким секретом, что москали в Великую пятницу собираются броситься на дома, поджечь город, захватить арсенал и устроить резню!

Назад Дальше