Сам король насчёт шести тысяч дукатов, с которых дал расписку, должен был объясниться. Мещане, которые ежедневно ходили в замок на охрану и сидели в королевских покоях, выполняя якобы функции временных камергеров, несмотря на уважение к н. пану, ему вовсе не доверяли. Ночами расставляли их по замку и они не спали.
Знали с самой большой точностью, что семья короля, испуганная обвинениями, какие вызвали регистры Игельстрёма, обязательно хотела его вырвать из рук революции. Подготавливали к этому народ таким образом, что король каждый день проезжал дальше… и хотел освоить с этим варшавян, а однажды пуститься за Вислу и отдать себя в руки отрядов русских или пруссаков.
Преимущественно примас должен был заниматься всем этим планом и, возможно, также намеревался бежать. Как об этом доведались, понять трудно. Быть может, что среди королевских слуг в замке были доносчики. Достаточно, что в ратушу приносили всё более новые предостережения, а Рада, там заседающая, оттолкнуть их не могла.
Не раз я заключал из людских рассказов, зная о судьбе короля Понятовского, что несчастней него человека на свете, по-видимому, не было.
На вид он имел всё, что нужно для счастья, а в действительности царствование его было долгим мученичеством.
Мучили его свои, чужие, друзья, семья. Те, с которыми он был в лучших отношениях, как великий гетман, как счастливец, отблагодарили его самым жестоким образом, Россия, которой он благоволил, презирала его, послы кормили унижениями, а если был когда-либо в более страшном положении, то во время революции 1794 года. Каждый шум на улице, казалось, свидетельствует о последнем часе. Со времени его похищения конфедератами король постоянно говорил, что чувствует, что не умрёт естественной смертью, что его ждёт судьба Карла… Никогда это ложное предвидение не казалось более правдоподобным, как в это время.
Из всех своих врагов король больше всего должен был бояться тех, которых восстановил против себя. Никогда он не любил Коллонтая, а со времени Тарговицы он с ним полностью порвал, не хотел сохранять никаких отношений. Теперь стечение обстоятельств давало ему в руки влияние и силу… а король дрожал, чтобы не использовать её для мести.
* * *
В первые дни мая началось уже с всё большим наплывом особ всех сословий насыпание валов вокруг города. Правительство поощряло к этому, народ имел охоту, а легкомысленные люди, как из всего, сделали из этого всего патриотичную забаву. Была это, действительно, прекрасная картина… если бы сейчас, виденная издалека, не казалась почти грустной. Все, кто жил в городе, а даже и высшие классы, притянутые новостью и разогретые патриотизмом, текли с заступами, лопатами, тачками на весь день для насыпания валов: женщины, подростки, дети, ксендзы, мещане, паны, даже сановники Речи Посполитой.
Обычно собирались целые такие банды с музыкой, на возах везли лопаты, бочки с вином, пиво, снедь, лакомства, потому что без пирования не обходилось, и при отзвуке патриотичных песенок тянулись нарядные группы на окопы, женщины имели соответствующую одежду, коротенькую, соломенные шляпы, царила как можно большая весёлость, смех и шутки… но работы много не было. Полдня отдыхали, несколько часов подкреплялись и танец на траве не был беспримерным.
То только было красивым в тех походах, что тут царила никогда ещё не виданная гармония и прекрасные пани представляли фон лопат рядом с оборванцами, а сенаторы вместе с мясниками. Что там потом вечерами у сенаторов смеялись над мещанами, а у мещан над панами и их окружением, это очень может быть, но на окопах приязнь была самая нежная.
Из полных бочек паны поили бедняков, а за это, хотя лопатой потом не много достигали, никто ничего не говорил.
Мне кажется, не было тогда в Варшаве здорового человека, что бы на окопах не был. А кто не копал, шёл или ехал смотреть. Те, что иногда работали, приглашали зрителей… тогда, рады не рады, шли зрители на время к тачкам. В этом всём было больше фантазии и смеха, чем работы, – зато настоящих платных работников днём и ночью под строгим надзором – не хватало.
Даже король несколько раз ездил к окопам и, желая дать доказательство патриотизма, прикатил тачку песку. Давали ему «Браво!» как в театре. Когда выезжал на прогулку, однако же, хотя бы на эти окопы, посматривали на него издалека. Во всех застряла та мысль, что король хочет сбежать и что тогда Москва оккупирует город и обратит в кучу пепла. Нельзя сказать, что это рассуждение могло быть совсем нелогичным.
Мне кажется, что 8 мая, в самый день св. Станислава и меня взяла фантазия, хотя с рукой ещё на перевязи, пойти на окопы. Не буду того утаивать, что стимулом для меня был шпионаж, потому что Юта также выпросилась у матери пойти с лопаткой. Взяла она с собой двух подруг и они полетели. Я очень хотел её увидеть, побежал также. Она выбралась не рано, потому что мать сначала не позволяла; я также, только поздней узнав от челядника, которого встретил на улице, пошёл. Юта была на Праге… Едва я прорвался через мост и нашёл то место, где она стояла, чтобы ей помочь… едва я имел время поздороваться, мы слышим на Праге и от города, как бы тревогу. Мы смотрим – собираются толпы, летят, шум, крик, замешательство… словом, нет сомнения, что-то произошло.
Я посмотрел на Юту, она стояла как в огне, бросила лопату, уставила глаза на другой берег, вся дрожала.
– Пойдём, – сказал я, подавая ей здоровую руку, – посмотрим, что это…
– Пойдём! – крикнула она, но не принимая руки; с горящим взглядом пустилась она как стрела к городу, так, что я едва мог за ней поспевать – дыхания не хватало. На Пражском мосту трудно было протиснуться. Мы спрашиваем, что случилось.
– Король хотел сбежать…
Другие кричали: «Предатели с пленными хотели сбежать. Предателей нужно перевешать… Смерть предателям!! Народу и родине – справедливость!»
Эти крики нас заглушали… Юта бежала бледная, но я не мог её остановить.
Уже за мостом мы заметили возвращающийся королевский кортеж, величественно медленно приближающийся к замку. Неизмерно бледный король, улыбаясь, неловко кланялся на все стороны. Народ кричал: «Виват король!» Но больше кричали: «Смерть предателям!» А так как короля в то время считали чуть ли не за врага, можно себе представить, какое впечатление могли произвести на него эти крики.
Нет ничего более страшного, чем народ, хотя бы самый благородный и самым честным чувством воспламенённый. Импульсивность одного есть беспамятной и дикой; что же, когда тысячи скреплены одной цепью и в грудь каждого вольется сильнейшая порывистость тысяч! В то время не люд это, но море, волны которого бьют о берега, несдерживаемые, уничтожая, что встретят в беге. Такой была толпа этого дня. Одни здоровались с королём, другие подходили к коням почти с угрозами. Показывали кулаки, король кланялся.
– Пусть живёт король! – кричали придворные.
– Да, пусть живёт, но пусть не убегает!! Как похороны, медленно тянулась королевская кавалькада, глазами пожирая замок, порт спасения.
Мы видели её всё поспешно направляющуюся к воротам и внезапно вбегающую в них. Народ остался на площади и улицах, бормоча, крича и метаясь, раз к замку подплывая, то снова под ратушу в Старый город, где почти постоянно заседала Рада.
Окрики, как выстрелы, долетали из той толпы, на такой окрик отвечало молчание и издалека мы улавливали только голос оратора, который, стоя на камне, лавке или бочке, что-то говорил народу и гражданам. При непрекращающемся под вечер оживлении было очевидным, что причиной его был вовсе не отъезд короля, но что-то иное. Из других побуждений возникло это волнение, потому что, как рассказывали сами мещане, далеко от замка и пражского моста взорвались в околицах в нескольких местах одновременно арсеналы, друг с другом вполне не будущих в связи.
Позже оказалось, что служащий Анквича был причиной всего этого шума и возникших из него несчастий. Закрытые в арсенале и пороховых пленные беспокоились за свою судьбу. Они напали на мысль спасения побегом, пользуясь возникшим замешательством в городе: старались его искусственно вызвать.
Распространили тогда весть о побеге короля и нападении пруссаков на Варшаву, чем легко ещё кипящий после последних событий люд разволновать было можно.
Анквичу, однако, не удалось сбежать, потому что стража возле тюрем была бдительная, а народ, постоянно терзаемый мыслью, что предатели могут вырваться, обратился сразу к ним и начал вызывать на них кару и справедливость.
Поэтому то, что их освобождение должно было принести, бесконечно ухудшило их положение. Около арсенала, возле ратуши, перед замком скопились толпы, наполняя улицы, крича в один голос: «Смерть предателям! Смерть предателям!»
Вид этой возбуждённой и всё яростней настроенной толпы был действительно страшный. Молчащая Юта ловко протискивалась, я шёл за ней, не зная, что с собой делать и опасаясь за неё. Однако она совсем не казалась мне встревоженной, не разделяла чувства, которое метало толпами, была грустной.
Нахмурив брови, она мне шепнула:
– Что-то плохое готовится… кто-то сделал эту суматоху… в этом чувствуется рука неприятеля.
Около ратуши я встретил Килинского, задумчивого, обеспокоенного, который крутил усы, поглядывая то на люд, то на ратушу. С одной стороны его тянули, чтобы успокоил народ, имея над ним преимущество и доверие у него, с другой стороны голос братьев говорил ему, словно его собственный голос. Не рад был и он давать волю предателям. Юта подбежала к нему, хватая его за руку. В эти минуты она имела больше самообладания, чем все.
– Пане Килинский, – воскликнула она, – поговорите и постарайтесь успокоить их. Ради Бога! На что это пригодилось!
Над предателями будет суд, ведь он назначен… а хотя бы его и не было, мы не имели бы в глазах людей того пятна, что наша земля предателей родит! Мы должны хвалиться и провозглашать, что столько их среди нас? Мы должны мстить за себя?
Килинский посмотрел на неё и покивал головой.
– А за кудель, любезная панна! – воскликнул он. – А за чулки! Будешь ещё учить разуму! Милая вещь! Что ты понимаешь в высшей политики… Тут, ваша милость, сук, сук… тут, на наших головах и плечах, милостивая панна, будущее… тут нужно знать: или сдержать, или отпустить… гм!
– Не учите честных людей жаждать крови! – воскликнула Юта. – Написано: «Не убий…»
– Тихо, а то ещё допросишься, что кто-нибудь примет тебя за москвичку, – сказал Килинский. – Вот и будет тебе, сударыня, не убий.
– Пусть судьи судят, не вы… и пусть палач, не вы, убивает! – прибавила Юта.
– Хорошо, хорошо! – рассмеялся Килинский. – Но иногда народ, сударыня, должен быть и судьёй, и палачом… нет на то рады… нужны примеры…
В эти минуты Юту и меня толпа отбила от Килинского. На бочке под ратушей стоял молодой человек, блондин, и охрипшим голосом начал взывать о справедливости и каре злоумышленникам. Слушали его с напряжением, только иногда прерывая его криками, а его речь снова так горячила толпу, что она начала пробиваться к ратуше.
На крыльцо с несколькими успокаивающими словами вышел Закревский, любимый народом, – но его тихую речь заглушили крики. Подтолкнули Килинского, который вовсе красноречивым не был, но слово из его уст шло прямо, понятно, доступно для всех сердец.
– Граждане свободной столицы! – восклицал он. – Послушайте меня – справедливость будете иметь, и это в самое короткое время, но вы нас выбрали, верьте же нам, спуститесь к нам… а сегодня идите спокойно по домам.
Он говорил долго и запинаясь, но уже под конец речи его начали заглушать. Плохой это был знак, когда любимого Килинского не хотели слушать. Юта стояла при мне, пожимая плечами.
– А вот тоже мысль, – проговорил она, – понаделать из них мучеников, чтобы позор на нас пал.
Признаюсь, что мне трудно тогда было её понять. Общее расположение было таким, что её речь даже для меня выдалась странной. Я приписывал её только более мягкому настрою, женскому…
Беспокойную женщину я проводил до дверей её дома, она подала мне руку, явно обескураженная и грустная.
– Мой милый Боже, – воскликнула она, обращаясь ко мне, голосом, в котором чувствовались слёзы, – я бы желала, чтобы наша революция была такой чистой, святой, незапятнанной, чтобы своих рук не замарала ничьей кровью… а тут злые люди толкают её на такое безумие… в котором уже никто не знает, что делает. Биться с неприятелем… а! Это чудесно, но грязь свою на виселицах вывесить перед светом… Всё-таки это братья… пусть бы их бросили куда-нибудь в ямы и темноту, чтобы мир имени их не вспоминал. Это мы, горожане, освободили Варшаву, я отомстила за смерть отца, Килинский стал героем – это наша кровь и наша слава… а хотят нас толкнуть на убийства, чтобы её потеряли – это жестоко… Иди, поручик, успокаивай… проси, пусть расходятся.
Она исчезла внутри дома… я не знал, что с собой делать, почти не думая, я пошёл улицами.
Хотя наступал вечер, толпы скорей увеличивались, чем рассеивались. Повсюду кто-то перед ними выступал и, насколько я мог расслышать, старался убедить, что правительство не оценит справедливости, что предатели имеют друзей, что роялисты их спасут, что им устроят побег, что для устрашения плохих нужен пример и что народ должен стоять на страже и не переставать требовать наказания, пока его не получит. Самое большое сборище окружало арсенал, не полагаясь на стражу и охрану, которые там стояли, опасались, чтобы узники не убежали. Тут также раздражение было наиболее жестоким, угрозы – наиболее дикими, рычание этого людского моря – наиболее пронизывающим. Имея знакомых военных при охране и сам будучи в мундире, я вошёл внутрь, чтобы что-то об этом проведать.
Тут представилось мне новое зрелище.
Значительное число русских военнопленных, видимо, генерал Милашевич и иные офицеры, забранные в ночь 18 апреля, находилось тут также запертыми. Можно себе представить испуг этих людей, слушающих издалека крики одичалого народа. Бледные лица выглядывали сквозь окна.
В минуты, когда на улицах наиболее запальчиво выкрикивали, я увидел нескольких мещан и военных, подступающих под окна русских узников, с которыми обходились с наибольшей человечностью, можно сказать, с эгоистичной вежливостью и пониманием их несчастного положения.
– Паны, – воскликнул в окна мещанин, – от имени тех, которые меня сопровождают, мы пришли сюда специально, чтобы вас успокоить. То, что вы слышите, этот шум и эта ярость, ничуть вас не касаются. Наши несчастные домашние дела с предателями родины окончены. Мы бились с вами на плацу, добиваясь принадлежащей нам свободы; вы исполнили солдатский долг, мы вас уважаем и не допустим, чтобы у кого-нибудь волос упал с головы. Ваша целость есть нашей честью. Вы безоружные. Мы не имеем к вам ничего – не бойтесь и не тревожьтесь.
Русские повылезали из окон, слушая, несколько подало нам руки – сцена была волнительная. Один из них сказал, что верит в честь поляков. Ему ответили криком… и так окончился эпизод этой ночи, памятной для меня.
Я побежал к моим старикам, дабы и их немного успокоить, так как чувствовал, что и они, должно быть, тревожатся. Помимо камергера, я застал некоего Дрогомирского, человека, ни занятия которого, ни состояния, ни убеждения я никогда узнать не мог. Он постоянно суетился, бывал всюду, говорил много, спрашивал ещё больше. Я считал его очень подозрительным, потому что показывался и исчезал. Знал несколько языков, ведал обо всём и знал весь свет и со всем светом был в хороших отношениях. Выдавал себя за какого-то купца, но чем именно торговал, никогда того не открывал. Была это фигура сухая, длинная, в немецкой одежде, с косичкой, скромно убранная. Манькевичи приглашали его охотно, потому что слухи им вытрясал, как из рукава.