Вот длинной деревянной ложкой помешивает в кастрюле овсянку Санька. Все в коммуналке зовут ее: Санька-итальянка. Санька портниха. Втихаря берет на дом работу – и шьет, шьет. Заполночь швейная машинка стучит, пулеметом из-за двери строчит. А Тамарка бьет ей в стену каблуком снятой туфли. «Прекрати долдонить! Уши лопнут!» Легкая, непрочная тишина. И – через раз – запинаясь – заикаясь – робко – несмело – нежно – дико – и все сильнее и сильней, и все безумней и безумней – опять строчит бессонная машинка. Шить-то надо. Жить-то – надо.
Керогазы пыхают синими цветками вонючего пламени. Примусы жужжат. Киселиха держит в согнутой кочерге руки ложку, немыми, высохшими губами втягивает внутрь себя горячее, обжигающее: вкуснятину, жизнь.
Что у нас, жизнь, на первое? А что на второе?
«Это не я спрашиваю. Это кто-то во мне спрашивает».
– Здрассте! ― киваю я соседкам.
Они меня не слышат. Переругиваются.
– Санька, ты, фря! Хто ито к тибе так поздненько вчерась приходил? А? Новай хахель?
– Да иди ты, Паня! Какой новай! Ето вить Степка! Лабух етот рестораннай! У йо их многа было… и етот – не последняй!
Санька молча стоит перед керосинкой. Темные волосы гладко зачесаны, будто маслом намазаны. Огромные, как розетки для варенья, глаза прикрыты тяжелыми полукружьями век. Пухлые губы густо намазаны сиреневой помадой. Она слушает и не слышит. Она не хочет слышать. Уши слышат сами. Слезы сами льются. По широким скулам. По голодной тарелке лица. По торчащей из белого кружевного воротничка журавлиной шее.
«Что молча стоит? Терпит? Отбрехалась бы…»
Санька не собака. И соседки не суки.
Топ, топ – обратно по коридору. Чуть не сбиваю с ног соседку Тамарку. Из приоткрытой двери в комнату Тамарки – резкий, надсадный крик младенца.
– Заполошная! ― шипит мне в спину Тамарка. И тут же ангельский голосок в полутьму льет:
– Щас, щас, моя прекрасная детонька… щас мама примус выключит и покормит свою крошечку…
Я уже перед мамой. Задираю лицо. Я само послушание. Мама уже успела одеться. Как на парад; как на демонстрацию Первого Мая. Платье темно-бирюзового атласа, по ткани рассыпаны блестки-салюты. «Как на Красной площади. В день Победы». Между грудей тугая атласная роза. На смуглой шее нитка черных кораллов. Я знаю, в ящике под зеркалом есть еще и связка красных кораллов. Черных я боюсь. Они похожи на козьи катышки.
– Садись.
Венский стул. Тонкий выгнутый лук спинки. Дерево намазано морилкой. Черный круг сиденья: такой репродуктор у тети Дуси в Куйбышеве. Раньше Куйбышев звали: Самара. Он раньше был женщиной. Сажусь. Зажмуриваюсь. Сжимаю зубы и губы. Сейчас начнется пытка.
Мама берет острозубую расческу и вонзает зубья мне в тонкие, спутанные после сна волосы. Слишком легкие у меня волосья, пух-перо. Мама ругается: «Вся в Крюковых! Была бы в меня – щетками бы причесывалась, гляди, какая гущина!» Я всегда дивлюсь на мамины волосы. Черные, тяжелые, густые. Как у Шемаханской царицы.
Может, она и есть царица? По ошибке в наш день забрела. А я – даже не царевна. Я царицына служанка. Смиренно голову склоняю. А мне ее дерут, дерут.
– Ай! Ай!
– Что дергаешься! Не устраивай мне тут пляску святого Витта!
– А кто такой… святой Витт?.. Ай-яй! Больно же!
Расческа жестоко продирает волосы, выдирает их с корнем. Мать смотрит на часы: опаздывает. А ведь еще завтрак. Из кухни вкусно пахнет кофе и жареной колбаской. Ага, понятно: сварен в кофейнике кофе с молоком, как папа любит, и зажарена яичница с колбасой. На скорую руку. Мама не любит варить на завтрак каши. Не успевает: их варить очень долго. Надо встать на час, на полтора раньше.
– Сиди тихо! Несчастье с этой девчонкой!
Капроновая лента ползет из рук стеклянной елочной змеей. Мать крепко вплетает в волосы ленту, и я слышу, как она беззвучным шепотом ругается.
А потом громко возглашает, во весь голос:
– Вот возьму и постригу завтра эти колтуны! Устала! Мука какая!
Две тощих коски сиротливо торчат по обе стороны красного, готового плакать лица. Вижу себя в зеркале. Зеркало огромное – от потолка до пола. Под окном в мир наоборот, где отражаемся, ходим и живем все мы – мама, папа, я, мои рыбки и моя черепаха, ряд выдвижных ящичков: внутри бусы и календари, пустые картонные пудреницы и колоды карт, пустой пузырек из-под таинственного лекарства «ПАНТОКРИН» и странные стекляшки с проволочками; папа говорит – это если в телевизоре что-то сломается внутри, эти лампы можно вставить, и он снова заработает. Лампы. Эти козявки мало похожи на лампы. Но, значит, бывают и такие.
– Все!
Мама легонько бьет меня ладонью по затылку. Коски взлетают и опадают. Уши торчат. По лицу рассыпались, как клубника из решета, красные пятна.
– Ну что? Что губенки распухли? Плакать хочешь? ― Голос у мамы уже веселый, ласкающий мою гладко причесанную голову и изошедшую болью душу. ― Живо за стол! Я сейчас!
Слышу, как каблучки мамы стучат по коммунальному коридору. Схватила поднос и на кухню. Дома она никогда не ходит в тапках. Только – в туфельках. И в халатах тоже не ходит. Только – в платьях. Смеется: «Не люблю обхалачиваться! Я не старуха!»
О нет, она не старуха. Она очень, очень, очень красивая молодая женщина.
Красивая, как царица.
Несет из кухни царица на вытянутых руках алюминиевый поднос, а на нем – зеленый железный кофейник, сковорода с яичницей, и хлеб уже порезан.
Дверь ногой открывает.
– Коля! Вставай!
Папа нежится на диване. Глядит на маму, как кот на сметану.
– Коля… валяется!.. помог бы…
Отец, как подожженный, вскакивает. Выхватывает из рук у мамы поднос. Осторожно ставит на стол.
И я вижу, как над едой этой людской, над нашим завтраком на скорую руку, целуются, забыв все на свете, весело целуются они.
И вот мы сидим вокруг стола.
Стол круглый. Как Солнце. Как Луна. Как круглая салфетка бабы Наташи, которой покрыт телевизор «Рекорд». Как велосипедное колесо – оно висит в коридоре на гвозде, и, по слухам, это у грека Сократа раньше был мировой трофейный велосипед, а он его по частям в преферанс проиграл.
И мы едим нашу еду.
Мама разрезает яичницу прямо в сковороде большим кухонным тесаком, мясным ножом. Папа разливает в чашки кофе. Он сварен по-венски – сразу с молоком, поэтому цвет у него розовый.
– Мама, я не буду кофе! Тут молока больше, чем кофе! Пенка на нем!
– Ах, пенка…
Угрожающе высверкивает в руке матери громадный нож.
Отец примиряюще говорит:
– А я ложечкой размешаю – и вся пенка сразу пропадет! Гляди!
Он размешивает в моей чашке сахар золоченой ложкой с витой, по спирали закрученной ручкой. Ложка – подарок бабы Наташи. У нас в доме много чего – подарки. Почти все. Возьмешь вещь в руки – а ее уже кто-нибудь подарил.
Быстрей жевать подкаленный лапоть колбасного круга. Живей! Торопись!
И хлеб с маслом не доесть невежливо. И сиротку-яйцо оставить в пашотнице, рядом с серебряной солонкой. И выкатиться из-за стола, как ошпаренной.
– Мама, я все! Мама, где моя шубка?
– Ты сама должна знать, где висят твои вещи! Ты уже взрослая девочка!
Я уже взрослая девочка. Это надо запомнить.
Каждый вечер я это помню. Каждое утро об этом забываю.
Ноги всунуть в валенки. На валенках – лаково блестящие, сажево-черные, с красной бархатной внутренностью, калошки. Черные рыбки. Плывут по зиме. Шуба цигейковая, серая; шапка тоже, с пришитыми мамой нелепыми меховыми ушами из кусков заячьего меха, выпрошенного у Саньки-итальянки. У Саньки от шитья много лоскутьев остается. Она нам даже для кукол дает, чтобы их модно одеть.
Цап – портфель. Цап – из маминых рук – яблоко.
В школьном буфете будут кормить тоскливым завтраком: перловка, чай, ― но яблоко в портфеле – это святое.
– Спасибо! Бегу!
– Беги! ― кричит отец и машет мне над головой двумя руками – будто в кулаках у него два флажка, и он на палубе корабля, военного эсминца, а может, линкора, а может, сторожевика. И передает сигналы.
Как сигналы мне разгадать? Я не знаю флажного морского языка.
Я читаю в папиных глазах: «Дочка, беги, люблю тебя».
Зимняя улица кладется под ноги колючим ворсистым белым ковром, по нему, наверное, больно ступать босыми ногами, снег обжигает, – а так хочется! Хочется – по снегу – босиком; всегда мечтала! Но этого нельзя. Как нельзя и многого другого. Маленькая жизнь, а такая огромная связка запретов. Как связка баранок на локте у булочницы Светы из краснокирпичной, как казарма, булочной на углу улиц Гоголя и Карла Маркса. Эту баранку нельзя; и эту сушку тоже нельзя. А вот эту – можно.
Понемножку. По кусочку.
«Не наемся никогда. Этого неба. Этого снега. Этого белого, белого, пушистого хлеба. Сахара ослепительного, алмазного».
Бегу. Минуты бегут со мной! И валенки бегут, помогая упругостью, веселым теплом. За мной увязываются окрестные собаки. Так всегда, когда бегу в школу. Они выбегают из дворов, из проулков, из подворотен, из подъездов навстречу мне. Мне, кому же еще?!
«Так они любят тебя. Полюби их в ответ!»
Наклоняюсь. Треплю за уши. Приседаю перед собаками на корточки. Катаюсь, валяюсь вместе с ними на снегу. Они, балуясь, нарочно кусают меня за калошки, за локоточки шубы.
– Шубку мне погрызете, дурачки!
Беру огромного лохматого пса за длинные, рыжие висячие уши и целую в нос. Так вкусно нос у него блестит. Вот видела бы мама, вскричала бы на всю улицу: «Зараза! Брось! Отойди! Фу!» ― мне, как собаке.
Пес – в ответ – лижет мне лицо длинным, теплым розовым языком: наждак, а мягкий.
Как прекрасно, как тепло и горячо живое. Жизнь.
Мохнатая, лобастая, шерстяная, широколапая, грубо лающая прямо мне в лицо жизнь. Как же я люблю тебя. Как же…
Полижи еще мне щеки. Поцелуй. Дай и я тебя прямо в морду поцелую.
Бежать сломя голову! Без двух минут восемь!
И вот они, высокие потолки огромного длинного класса, похожего на пенал. В пенале – ручки и карандаши, а в классе – дети: худые карандаши, толстые ручки, мягкие ластики. И учительница ходит и диктует, и все пишут, но не слышат. А она говорит, говорит. Говорит в пустоту, в белое бельмо зимнего окна. И вдруг солнце в окне! И алмазные морозные искры сыплются от ледяных хвощей и папоротников к седым волосам говорящей, добавляя в пряди серебра.
Чистописание требует осторожного обращения с чернилами. Не ляпни! Не посади кляксу! Не нажимай слишком сильно – процарапаешь пером бумагу! Веди линию ровно, не сбейся на сторону! Скопируй букву точно – видишь, она сияет, белая, на черной доске? Не можешь?! Ну какая же ты тогда ученица!
Учительница склоняется надо мной. Поправляет ручку в моей ледяно зажатой руке. Холодно. Я ежусь под коричневой формой. Свободной рукой поправляю на груди оборки черного фартука. Перо тоже замерзло. Перо выводит закорючки и палочки помимо меня. Само по себе. Я с изумлением наблюдаю его святой ход по снегу бумаги.
И теплые сдобные булочки в столовой: ура, перловки сегодня не будет! Булочка, золотой брусочек масла и чай. Чай горячий и сладкий, а булочка пахнет печкой бабы Наташи. У нас дома нет печки. У нас – батареи. Зимой часто они холодные. Тогда мама звонит в котельную и возвышает голос – пугает гневным голосом истопников.
И уроки бегут, свиваются в венок событий, чисел, знаков, их надо сначала разгадать, потом запомнить. Свобода наступает неожиданно и счастливо. Собак на обратном моем пути из школы нет: спят где-нибудь под крыльцом? Или едят?
Собаки ведь едят, как люди. Обедают. На обед у них косточка с мясом.
А у нас на обед просто чудеса какие-то: папа достает из холодильника миску с холодцом, ставит на стол кастрюлю с горячей ухой – я чую запах рыбы не хуже кошки, ― а на второе – ура! беляши! правда, холодные, но это наплевать! ― такие прекрасные кругляши из теста с сочным мясом внутри; а в центре стола ваза с вареньем, и в нем столовая ложка торчит!
– Папочка, это же просто пир горой!
– Да, лапонька, да! ― И руки потирает. ― Обедаем без мамы! Мама в больнице! Вернется только завтра утром.
– Почему?
– Дежурит. В ночь.
– А рыбка откуда?
– Пока ты в школе занималась – я на рыбалку сходил! На Оку, на Слуду! Вот на ушицу надергал…
Мы с папой, значит, хозяйничаем сегодня. Мамы нет. Когда дома нет мамы – словно огонь гаснет под потолком, все лампы в люстре перегорают. Без мамы я слышу внутри себя тихую печаль, как тихую музыку. Меня учат музыке: вон оно, мое пианино светлого дерева, польское, фирмы «LEGNICA» ― в углу гостиной. Мы богатые внутри бедной дымной и табачной коммуналки. У нас две комнаты, а у всех только по одной. И нам завидуют. Говорят: «Вон, вон там художник живет с семьей. Барин». И в голосе презренье, будто бы папа не художник, а мусорщик.
Беляши вчерашние. Варенье прошлогоднее. Папа ест варенье столовой ложкой, зачерпывая сразу много, щедро, и ему никто под руку не скажет: «Коля, ты зачем варенье ешь, как крокодил?» Время течет по капле, время льется крепким чаем, время распахивает папины объятья, и я вхожу в них и залезаю ему на колени. Так сидим, после обеда, под присмотром времени: большой теплый мужчина, с лицом светлым и румяным, с волосами светлыми и пушистыми, и на сильных мощных руках нежный золотой пушок, и маленькая девочка, и одна коска расплелась, и капроновый бант развязался, и прозрачная хрусткая лента свисает до полу, как гирька ходиков.
Я – часы. Я сама – время.
Только я еще не знаю об этом.
И правильно. Нечего знать то, чего знать не положено.
– Лапунчик мой, – отец качает меня на коленях, как в рыбачьей лодке, ― понежились, и хватит! Ухожу в мастерскую. Ты тут не забоишься без меня? Посидишь вечерок? Уроки поделаешь? Почитаешь? С медведем поиграешь?
Я гляжу на плюшевого медведя. На голову медведю надет мамин фетровый берет. Для красоты. Медведь разевает красную тряпичную пасть и смеется мне.
– Поиграю.
– Ну и славно. Проводи меня!
И я собираю отца, провожаю его, как взрослая – так, как провожала бы жена мужа на войну, как провожают в дальний тяжелый поход: кладу в сумку бутылку кефира, пачку печенья, нарезаю ломтями хлеб и колбасу, заворачиваю бутерброды в промасленную бумагу. Помогаю ему влезть руками в рукава фланелевой клетчатой рубахи. Я вижу: он солдат, а я санитарка. У него ранена на войне рука, и я перевязываю ему руку мысленным, белым, воздушным, пропитанным слезами бинтом.
– Папа… Папочка… Я очень люблю тебя.
– Я тоже очень люблю тебя, доченька моя.
Он целует меня в пробор, заботливо завязывает на косе бант.
– Ты вернешься… ― Я задаю взрослый вопрос. ― Трезвый?
Отец мрачнеет. В моем голосе, я знаю, он слышит голос мамы.
– Я же сказал тебе – я иду ра-бо-тать. Ни с кем не встречаюсь. Не выпиваю. Сегодня праздника никакого нет. Ну и…
– Прости меня, ― говорю я, поднимаюсь на цыпочки и целую его в выпирающую из-под ворота рубахи ключицу. ― Я больше не буду. Я просто не люблю, когда от тебя пахнет водкой.
– Я сам не люблю.
Надевает берет перед зеркалом. На затылке у берета шерстяной поросячий хвостик. Зеркало отражает родное лицо: усы пушатся, улыбка плывет и вспыхивает, веселые зубы скалятся и гаснут, морщины взбегают на высокий лоб – гладя папин огромный лоб, мама почему-то всегда нежно говорит по-французски: «Сюрмонтэ э волонтэр», ― на щеках играют желваки, внутри тела играют, перекатываются мышцы и нервы, он еще молодой, он еще сильный, все еще впереди. И сто грамм не помешают. И двести. И даже пол-литра.
Сумка на плече. Он целует меня в щеку и удивленно восклицает:
– Дочь, да от тебя пахнет псинкой!
– Я с собаками играла!
– Лучше на пианино поиграй…
Стук двери, как стук молотка: гвоздь забит.
А отец вздрагивает, когда громко стукнет дверь. Ему кажется: это выстрел.
Он ушел, и я одна.
Отец ушел, и я одна, и надо делать дела, а когда остаешься одна, их делать не хочется. Думаешь: лучше ничего не делать, пять минут, десять, полчаса! Такое наслажденье не делать ничего! Падаю животом на диван, в руках – мамина шкатулка с драгоценностями. Перебираю: вот клипсы с разноцветными камнями, вот клипсы-жемчужины, вот низка красных кораллов, они жгут мне кончики пальцев, когда я их трогаю. Вот золотое колечко с крупным рубином: это папа подарил маме, я знаю.