Дорога к зеркалу. Роман - Копытов Олег 2 стр.



Я начал помнить себя с двух лет. Тем летом мы тоже были на Урале… Но помнить себя я начал по возвращении во Фрунзе… Это была главная улица. Залитая до краев солнечным светом. Первое, что я помню – это большие, разноцветные витрины какой-то странной расцветки. Основным тоном был черный, и, вроде бы, он должен был подавлять собой, ощущать себя строгим отцом всех других легкомысленных красок: всех этих желтых, красных, голубых завиточков, цветочков и кружев на нём. А на черном были именно легкомысленные светло-желтый, бирюзовый, ярко-розовый… Но черный не подавлял. Он – не потому ли что вокруг было всё очень солнечно, была такая пусть главная, но веселая, радостная, вся в зелени деревьев улица, напротив – «Детский мир», вразваляшку, опять же легкомысленными красками на лбу двухэтажного, – да нет, с виду не угадать, сколько этажей, но не очень высокого здания – эти буквы, – ДЕТСКИЙ МИР, – не потому ли черный цвет на витраже здания, около которого я стал ощущать мир, вернее, запомнил вхождение в этот мир, – не подавлял, не казался черным, что вокруг всё было так спокойно-радостно?

Второе, что я помню – стоящего рядом отца. Именно стоящего, а не идущего. Наверное, я, двухлетний малыш, так вылупился на этот радостно-черный цвет витрины, что отец не решился вести меня дальше, и мы постояли там немного…

Потом помнится ощущение дома… возвращения домой… Это было так удивительно!.. У нас ещё не было своего дома. Мы жили у двух симпатичных пожилых людей – тети Шуры и дяди Юры. Мы жили у них, потому что слова «снимали комнату» здесь не подходят… Там были большие зеленые ворота – распах для автомобиля и калитка для входа, дворик, залитый молочного цвета бетоном, налево – гараж для «Победы», на которой дядя Юра никогда не ездил, а выводили «Победу» только тогда, когда из города с загадочным именем Ош приезжал дяди Юры сын. Мне всегда хотелось побывать в этом Оше. Потому что всегда праздничный приезд сына дяди Юры сопровождался этим загадочным словом – Ош… Застолье на стеклянной веранде дома, виноград – приезд сына дяди Юры совпадал с созреванием первых сортов винограда. Потом выводили «Победу» – кофейного-с-молоком цвета, огромную добрую железную лягушку. Все начинали её мыть, и мне весело до невозможности было принимать участие в этой суете, где много воды, брызг, ручейков, вытекающих, стекающих, струящихся по стеклам… Как заливисто лаял Шарик – собака, много больше болонки, но меньше южнорусской овчарки. Как томил своей темнотой и прохладой сад-огород, начинавшийся за стеной винограда. И всё такое тесное, хорошо по-детски тесное… Много позже мама рассказывала, что, когда она была беременна мной, она тоже летала в Ош. Её посылали туда в командировку. Она говорила, что, когда ходила мной, ей всегда хотелось лимонов. В самолет, летящий в Ош, отец дал ей целую сетку лимонов. Маме было очень стыдно, и в тесном самолете все на неё смотрели, но она ничего не могла с собой поделать, и, не морщась, съела полсетки лимонов за сорок минут перелёта через перевал, отделяющий Фрунзе от второго по величине города Киргизии – Оша. А никакие автобусы никогда через этот перевал не ходили и не пойдут. Слишком высоко, круто, слишком опасно перевозить людей на автобусе через этот перевал. На самой высокой точке этого перевала – через него всё-таки есть автомобильная дорога, – всегда лежит снег, и, наверное, и сегодня эту самую высокую точку перевала сторожит не очень старый полноватый киргиз в пахнущем живой овцой тулупе…

А бабушка Тоня и дедушка Вася – мама и папа моей мамы – жили поблизости от того дома, где мы снимали комнату у тети Шуры и дяди Юры. Тоже, конечно, в частном доме. Это был целый городок, чуть ли не город, очень плотно застроенный частными домами. Все, как один, ярко беленые, с невысокими заборами, многие с палисадниками. Во всех были маленькие, темные, тесные огородики-сады и во всех без исключения дворах рос виноград… Говорят, самый лучший – у моего деда Васи… Всё это так и называлось – городок. Точнее – Рабочий городок. Наверное, потому что предполагалось, что все, кто здесь живет, – рабочие. Рядом – большая хлопкопрядильная фабрика. И станция Пишпек, забитая грузовыми составами. Во многих – вагоны с хлопком-сырцом. Горами грязно-серой от долгой перевозки ваты. Хлопок привозили из соседнего Узбекистана (норма сбора – 50 килограммов ваты в день на человека, под палящим солнцем, каждый – в позе буквы «г» с утра до ночи, а машинами собирали мало: машины рвут нежные волокна), – хлопок кидали вагонами в чрево хлопкопрядильной фабрики, где сотни станков пряли из неё пряжу, пряжу снова грузили в вагоны и отправляли в далекий город Иваново, где из пряжи ткали ткани… Всё было логично.

Но мне пока дела не было ни до какой логики. Я играл с Шариком, белой, пушистой собакой меньше южнорусской овчарки, но намного больше любой болонки, бегал от удивительной, ни на что не похожей прохлады комнаты, скрытой в ярко-белёном доме, в тесно сгрудившимся своей сотней домов Рабочем городке, бегал от удивительной прохлады комнаты в залитый солнцем двор, ровный своим молочным бетоном квадратик. Ходил вместе с родителями в дом бабушки Тони и деды Васи, где было целых три прохладных комнаты. Я начинал помнить себя…


Мое первое очень серьезное, сущностное потрясение связано с Пушкиным. Вернее, с тем, что ещё кого-то зовут Олег… Баба Тоня была больна астмой. Она была учитель-словесник по образованию, но практически никогда не работала – и потому, что всю жизнь страдала грудной жабой, и потому что родила и растила троих детей, один – дядя Виталий ослеп в 9 лет, ударился головой о лёд в каких-то зимних, недолгих в Киргизии детских зимних шалостях… Баба Тоня очень любила литературу, дед Вася, экономист огромного Фрунзенского мелькомбината, он работал на нём и много после того, как вышел на пенсию, – тоже всю жизнь любил литературу. У них было множество книг. Некоторые редкие. Дореволюционные издания…

Однажды бабушка сказала, что мне нужно немного остановиться в бесконечном бегании по двору, по улице, по комнатам, что кроме собак, – меня любили, кроме Шарика, кажется, все собаки Рабочего городка, что кроме собак, голубей дяди Стасика, которых я просто обожал, одним словом, кроме того, что я до сих пор узнал, есть ещё одна удивительнейшая вещь. «Какая?» – с готовностью к открытию спросил я. А вот посмотри, – и она достала с полки большую белую книгу. Я очень хорошо помню, хотя мне было всего три года, недавно было то 18 июля, когда мне исполнилось три года, – я очень хорошо помню: книга формата чуть больше обычного, белого цвета, но не ослепительно белого, а я бы сказал, такого спокойно-мудрого, глубокого белого цвета, матовая, кажется, чуть-чуть шершавая обложка, на ней барельефом, выпирающим кружком неясные очертания какого-то лица, золотистые глубокомысленной вязи буквы имени. Страницы чуть пожелтевшие; ребром, когда они вместе, – потемневшие, и не совсем ровный строй этих страниц, когда они вместе…

Бабушка начала читать.


Как ныне сбирается вещий Олег

Отмстить неразумным хазарам.

Их села и нивы за буйный набег

Обрек он мечам и пожарам…


Вы можете мне не поверить, и я почти точно знаю, что не поверите, знаю почти наверняка (хотя вовсе уж наверняка ничего не бывает: наверняка – одно из наречий Бога), но никогда, слышите, никогда – ни тогда, когда я чуть ли не с пеленок ходил в детский сад, бегал по улицам Рабочего городка, потом Пятого микрорайона, ходил в школу с первого по десятый класс, – никогда до тех пор, пока я не вышел из стен школы, у меня не было рядом в жизни ни одного тезки, ни одного другого Олега!.. А тут я слышу: «Как ныне сбирается вещий Олег»… И хотя там есть слово «вещий», и для меня, трехлетнего малыша, слово «вещий» ничего не значит, вернее, я уже знаю, что есть фамилии и воспринимаю Вещий чем-то вроде фамилии, – но я тут же, сущностно, всем нутром своим понимаю, что этот Олег – не я. Что это какой-то другой Олег. А если есть какие-то другие Олеги, значит, мир мне не принадлежит. Не мои эти голуби дяди Стаси, и сам дядя Стас, и Шарик, и тенистый, тесный сад бабы Тони, и баба Тоня тоже не моя, вернее, не только моя, и даже папа Коля и мама Клара тоже не только мои… Не мои, не мои, да? Так вот вы как значит! Тогда, тогда… Я уйду! Я соберусь и уйду от вас далеко-далеко! Даже дальше Рабочего городка, дальше ипподрома, даже дальше Пишпека! Я насовсем, совсем, от всех вас уйду… И я начинаю плакать, сначала беззвучно, одними теплыми глазами, потом слезами, потом голосом, потом реву, реву, реву без остановки, как в ту ночь, когда я начал болеть пневмонией в поезде «Свердловск – Пермь», когда мама выпрастывала из кофточки свою навсегда красивую грудь, но не могла меня успокоить, а все только смотрели, с накипающей даже на грудного младенца злостью смотрели: «Ну чего он всё время орет?»…

Я не помню, как, каким образом тогда баба Тоня смогла меня успокоить…


К своим четырем годам я уже слабо различал, где я на самом деле живу – у мамы с папой в комнате тетишуриного и дядиюриного дома, у бабы Тони и деды Васи с дядей Стасей – или в детском саду, куда меня водили упрямо, настойчиво, несмотря на то, что в этом не было никакой необходимости, ведь, когда родители на работе, за мной всегда было кому присмотреть, к тому же мама, ровно в тот день, когда мне исполнилось четыре года, 18 июля, родила, как мне говорили, сестренку, – я то видел только конвертик тряпок и иногда сморщенное, страшненькое личико, – то есть мама опять была в отпуске по уходу за ребенком, а их к 1967 году увеличили с полугода аж до года, то есть не было никакой необходимости в детском саду, не было. Но так уж повелось в Советском Союзе к этим самым шестидесятым годам, что культ общественности перестал быть культом, а стал чем-то самим собой разумеющимся. И, скажем, нужны были очень веские основания родителям, причем перед самими своими личностями, а не перед кем-то ещё, чтобы не приучать своих детей к коллективу, не водить в детский сад. У моих таких оснований не было. Поэтому меня, несмотря на то, что за мной всегда было кому присмотреть, спокойно ежеутренне, кроме суббот-воскресений, а еще лета – водили в детский сад…

Конечно, это был детский сад хлопкопрядильной фабрики: отец там уже давно не работал, не работал и учителем в школе, а стал корреспондентом редакции общественно-политического вещания, так тогда назывались службы информации, – учреждения с названием, похожем на поезд – Киргостелерадиокомитета, проще говоря, на Киргизском радио. Конечно, тогда русская редакция этого радио была основной, а киргизская – чем-то вроде туземно-фольклорного придатка…

Но мне тогда не было никакого дела до этих тонкостей, мне вообще всё равно было, где работает отец, потому что я ходил в детский сад. Уже в среднюю группу. И сидеть мне в ней предстояло еще целый год. Потом – в пять лет – старшая, в шесть – подготовительная, а далее – по всем строгим законам советского социального жанра – в семь и только в семь начиналось большое школьное плавание…

Уже в «лягушатнике» детского сада кое-чему начинали учить, были какие-то занятия, но совсем не серьезные, какие-то рисунки, лепки из пластилина, аппликации, песни-танцы… Читать в детском саду не учили. И не учили играть в футбол. Этим двум вещам я, к своим четырем годам, выучился самостоятельно…

Меня всю жизнь преследуют какие-то странные ассоциации, и, скажем, детский сад хлопкопрядильной фабрики, вернее, его игровую площадку я начинаю вспоминать почти тотчас, как только заиграет опера Эндрю Ллойда Уэббера «Кошки». Точнее, не вся опера, а только увертюра. Помните? «Та-ли-та-ти-та-та-та-там! Та-ли-та-ти-та-та-та-там!..» Я понимаю, почему. От этой увертюры – прямая ассоциация к «Тили-бом, тили-бом, загорелся Кошкин дом». Потом – ко всем этим ровненьким песочницам и беседочкам игровой площадки. Потом – понастроил в песочнице с помощью пластмассовых формочек домишек, порой причудливых, в несколько этажей, – и на-а по этим домикам лопаточкой! «Загорелся Кошкин дом»!.. А еще наша старшая воспитательница была из той породы женщин, у которых круглое лицо и – к их несчастью, а может быть и счастью, – над их резко очерченными губами пробивается какое-то неуловимое подобие усиков… Ах, какой бедлам мы иногда устраивали в доме нашей бедной воспитательницы! «Тили-бом, тили-бом!» А заводилами, конечно, были мы с моим тогдашним лучшим другом Юркой, полноватым добрым малым, которого на детских утренниках наряжали не иначе, как медвежонком. Как-то завезли новые матрацы, и почему-то именно из-за этого всем – старшей воспитательнице, младшей – юной, худенькой татарочке, нянечкам, всем – пришлось отлучиться. Свобода! Все опешили. Никогда такого не было, чтобы в большой зале с кучей всяких столиков, стульчиков, полок с игрушками, ковриков, больших окон, занавесок, дверей в спальню, – никогда такого не было, чтобы в этой большой комнате рядом с нами, со всей средней группой не было ни одного взрослого!.. И тут мы с Юркой, не сговариваясь, каждый уронил на пол по стульчику. Они упали как-то мягко, маленькие стульчики, маленькими спинками на большой ковер… Но это было сигналом! Это было залпом «Авроры»! На пол полетели маленькими своими спинками все стульчики в зале! Игрушки слетели со своих полок, ими кидались, визжа, два десятка ненасытных в своей жажде жизни детей, вот уже упала со старческим вздохом заслуженная ваза с фальшивыми цветами с самой верхней полки самого высокого шкафчика, сухие таблетки акварельных красок выскочили из своих упаковок, их топтали десятки детских ножек, полетели по зале какие-то белые и разноцветные бумажки, весь мир исполнился неописуемой живости и движения, и вот уже Юрка в позе Ленина на броневике стоял, как у Финляндского вокзала, возле дверей спальни, призывая завершить начатое дело… как появилась наша бедная старшая воспитательница. Все разом успокоились, но никто не знал, что делать. Она не могла разрыдаться, мы – не хотели… Пришла заведующая детским садом… Это она, когда я поцелую Таньку с белыми косичками и скажу, что теперь мы должны пожениться, уведет меня в свой отнюдь не игрушечный кабинет и будет долго, как взрослому, говорить, что мои чувства понятны, это вообще свойственно молодости, но пока, Олег, ты очень мал, вам нужно подрасти и стать как твой папа, а Тане – как твоя мама. И тогда, да, я не спорю, вы можете целоваться и даже пожениться. Но, я повторяю, Олег, пока вы очень малы… Тогда пришла заведующая и что-то долго, битый час, нам, несмышленым малышам, как взрослым, выговаривала… Последовало и наказание. Мы были лишены мячей. Вообще всех наших любимых резиновых мячей, которыми мы так любили играть во что-то вроде футбола на прогулках… В эту прогулку мы вышли без мячей, и тут, кажется, Серега, стал катать по беседке простой камень-голыш, величиной, наверное, с куриное яйцо, да нет, меньше. В одиночестве Серега был не долго. Скоро на этот камень-голыш накинулся я, Юрка, Васёк, Лёха – и пошло и поехало, однажды этот камень так угодил мне по коленке, что в другое время я заорал бы в свою иерихонскую трубу, но здесь было другое дело, здесь не было ничего, кроме жажды удара, жажды мяча: мне, мне, мне, мой…

Читать в детском саду, тем более средней группе не учили, но в тот момент, когда я, после прочитанного бабушкой Пушкинского «Вещего Олега» всем своим нутром почувствовал, что есть на свете и другой – недосягаемо другой Олег, и стал знать, что мир мне не принадлежит, вернее, он принадлежит не только мне, и я всегда, всю жизнь буду делить своё и только своё с другими, – в тот момент я твердо решил выучиться читать, чтобы попробовать такую вещь: а может быть, в том мире, мире букв, всё устроено иначе? Может быть, там есть моё и только моё, которое ни с кем, никогда не придется делить?..

Я приставал ко всем вечно занятым взрослым: «А это какая буква? А это какая буква?» – вначале держа в руке какой-то кусок рваной газеты с большими буквами какого-то оторванного на полуслове заголовка, потом стал карябать буквы огрызком карандаша на полях тех же кусков газет. «А это какая буква? А это какая буква?» Дядя Стасик – лаборант охотоведческой секции Киргизской академии наук, маленький, в больших очках с ужасно толстыми стеклами, но по молодости и особенностям натуры живой, как ртуть, вечно занятый: чистящий ружье, забивающий пажи в патроны, играющий в волейбол – на камнях дороги возле дома, с мужиками, лишенными на сегодня пива; деда Вася – большой, с лицом патриарха интеллигентской семьи, но тоже вечно занятый: своим виноградом и вечными постройками, достройками, перестройками тесного, но требующего ежедневной заботы хозяйства; баба Тоня – тончайшая, интеллигентнейшая, иссушенная астмой, но живущая в Рабочем городке – тоже вечно была занята: растапливала печку-плиту, варила, готовила, убирала, стирала, приносила яйца из-под кур, взбивала тесто, она была единственный словесник из всех моих многочисленных родственников: из Киргизии – Фрунзе, Токмак; с Урала – Коми-Пермяцкий округ и Пермь; из Сибири – Новосибирская область, Искитим, Кемеровская область, Черепаново; с Северного Кавказа – Орджоникидзе, Ессентуки; из Крыма, Феодосия; из Ленинграда и Москвы, – она была единственный словесник из всех моих многочисленных родственников, но и она не имела возможности сосредоточиться на том, чтобы научить меня читать.

Назад Дальше