Дорога к зеркалу. Роман - Копытов Олег 5 стр.


Свадьбу дяди Славы и тети Жени приурочили к 9 Мая – дню Победы и дню рождения деды Васи. Столы стояли и в доме, и во дворе и даже на улице, возле дома, напротив палисадника и открытой калитки во двор. Молодые приехали на белом с шашечками такси, но на крыше – скрещенные золотые кольца, на капоте – кукла с большими глазами, вся машина в лентах и цветах. Следом ещё одно такси с друзьями Стасика, в основном такими же бесшабашными охотниками, как он сам, дядя Слава говорил: «Охотник – значит, хороший человек», и с подругами тёти Жени, как и она, окончившими техникум связи… Во дворе, спрятавшись под окном, выходящим в закоулок между сараем и стеной кухни, спрятался бочонок с пивом, стоящий на табуретке. В бочонке был кран… Меня сразу заинтриговал этот бочонок, его призывающий к какому-то веселому грешку, бесшабашному приключению крутой бок, этот сверкающий металлом краник…

Молодым кричали: «Горько!» Больше всех старался дядя Паша, двоюродный брат деда, совсем молодой по сравнению с дедом Васей, худой, всегда веселый, я видел его на днях рождениях деда, редко, но он заходил и просто так, когда я гостил у бабы Тони и деды Васи, – он мне всегда нравился. Он не учил, как по привычке всегда учил чему-то любых попавшихся ему под руку детей дядя Виталий, он не был постоянно так занят собой, как всегда бывал занят собой дядя Стасик, к тому же, как только чуть-чуть подросла Ленка, я стал сильно Дядю Стасю ревновать к сестре, как завидит её, давай тотчас: «Лёка-дудока! Лёка-дудока! Ой, посмотрите, кто пришел! Лёка-дудока к нам пришла! Как дела, Лёка-дудока? Дай ручку свою золотую!»

Я носился с улицы в комнаты, из комнат во дворик перед домом, во двор за домом, пробегая по узким бетонированным дорожкам, натыкался на взрослых, всем мешал, я старался не пропустить ни одного «Горько!», это было потешно, как тетя Женя, откидывала фату и закрывала глаза, а дядя Стасик приподнимал правой рукой свои очки с толстыми стеклами, левой осторожно, как что-то до чрезвычайности хрупкое обнимал тетю Женю за её, в общем-то, крепкие, полноватые, во всяком случае, плечи, они открывали свои рты и стремились этими – как у желторотых птенцов, большими ртами друг к другу… Все были какие-то совсем необычные, постоянно шутили, и даже больная астмой баба Тоня, кажется, ни разу не дышала в свои трубки, не глотала порошков и пилюль, она была в каком-то доселе мной невиданном платье, сиреневом с белым кружевным воротником, и дядя Паша всё говорил мне: а, Олега, какая у тебя молодая красивая бабушка!..

Меня всё манил и манил этот желтобокий, крутобокий бочонок пива, спрятавшийся во дворе, в закоулке, стоящий на табуретке. Кажется, никто и не подходил к нему. Все пили красное деды Васи вино, рубиново-красное, посмотришь в налитый бокал на свет – играет этим светом, как великий футболист Пеле мячиком, пахло – здорово, вкусно, летом пахло, лесом пахло, не то, что те винища, что пил отец на кухне со своими Цурканами… Вина на той свадьбе мне, конечно, никто бы не налил, но я слышал, что пиво – это не очень страшно, от него трудно стать пьяным, и я хотел больше праздника, больше, уже невозможно, кажется, было больше, уже завели музыку и молодые танцевали, смешно изгибаясь: «А я иду тебе навстре-е-чу, и несу тебе цветы-ы-ы, та-та-та-та-та-та-тааа-та… Королева красоты-ы-ы-ы-ы!» Но я хотел ещё больше праздника, больше, чем возможно… И я, запыхавшись, вбежал на большую просторную кухню, выходящую окнами на задний двор, на тенистый тесный садик-огородик, прикрытый большущими зелеными шторами виноградных лиан, чуть не наткнулся на бабушку и выпалил: баб, налей мне пива! – Что? Клара, Клара, ты послушай, что он просит? Клара, ты будешь за сыном следить?..

Как? Да как же это так! Бабушка, моя добрая, моя воздушная бабушка так больно меня ударила, неужели она до сих пор не смогла понять, что если я просил что-то, то за секунду до просьбы я уже имел это в своем распоряжении? Зачем она так, словно меня не было рядом: ты будешь за ним следить? Как будто меня не было рядом… И мне чуть не в момент стало противно и скучно здесь. Все, даже включая Лёньку, который недавно научил меня вырезать из дерева настоящие самолеты-истребители, мои получались корявые, плохо струганная деревяшка на другой такой же деревяшке, не то, что у Лёньки, но всё же, – даже Лёнька показался мне очень скоро из ихних – из того, из взрослого, из враждебного мне лагеря, который через бабу Тоню приказал мне сесть на место, в свою детскую коляску и не показывать оттуда носа и не заикаться больше о пиве, которое так доступно, подходи любой и пей, сколько влезет, пиво стояло, скучало в изящном крутобоком, матово темно-желтом бочонке на табуретке в закоулке между стеной сарая и стеной кухни, под темноватым окном… Они ещё меня не знают, они ещё не знают меня, ведь ещё за минуту до того, как я обратился к кому-то с просьбой, я уже практически, почти реально имел то, что просил, я не привык, чтобы мне отказывали в том, что я решился попросить. И пусть танцуют под свою дурацкую «королеву красоты». И что за враньё – королева какой-то «красоты», я то уже читал «Снежную королеву» Ганса Христианса Андерсена, я то уже знал, что королевы бывают ледяные, злые ведьмы, а никакие не «королевы красоты»… Я напустил на себя равнодушный скучающий вид, как бы случайно оказался на кухне, когда там никого, даже бабушки не было, и взял со стола крепкий граненый стакан, мне хватило ума завернуть его в несколько слоев в газету, пачка старых газет лежала здесь же, на кухне, я вынес стакан во двор и спрятал его под виноградником, недалеко от скучающего бочонка. Я ещё побродил, покружил по заднему двору, выходил Лёнька, что-то мне говорил, но я решил не доверять даже Лёньке, слишком по-взрослому поблескивали его очки, слишком правильное и решительное он что-то говорил, это настораживало, это заставляло не доверять даже ему… Я улучил момент, когда вовсе никого на заднем дворе не было, подошел к бочонку, слыша бешеный стук своего сердца, открутил краник, налил полный стакан желтого пива с белоснежной пеной, я видел, как некоторые взрослые сдувают пену прямо на асфальтовый пол, и я тоже неловко, но сдул пену на асфальтовый пол – и выпил полный стакан пива… И ничего не произошло. Пиво тепло закатилось по груди в живот и тепло, кошкой свернулось там калачиком. И всё! И всё – и делов-то и страху-то! И стоило из-за этого бабушке делать страшные глаза и кричать маме: «Клара! Ты послушай, что он просит!» И я побежал туда, в гущу праздника, в гущу людей, где дядя Паша что-то говорил, а все так счастливо и беззаботно смеялись, а потом дядя Паша кричал «Горько!», – и тетя Женя, откидывала фату и закрывала глаза, а дядя Стасик приподнимал правой рукой свои очки с толстыми стеклами, левой рукой осторожно, как что-то до чрезвычайности хрупкое обнимал тетю Женю за её, в общем-то, крепкие, полноватые, во всяком случае, плечи, и он был ростом чуть ли не на голову ниже её, они открывали свои рты и стремились этими – как у желторотых птенцов, большими ртами друг к другу… Я другой и третий раз подбегал к своему тайному бочонку, мы были с ним заговорщиками, мы были с ним друзьями, и заходящее за низкие крыши домов Рабочего городка солнце не блекло, а разгоралось всё ярче и ярче… а потом стало сиреневым, чуть ли не ярко-зеленым, как большие листья винограда, пиво в животе из желтого, янтарного стало почти черным, оно стало что-то грызть у меня внутри, в голове закопошились тараканы, маленькие мерзкие твари всё там расцарапали в голове своими жесткими усами, я забрался в небольшую тесную беседку во дворе рядом с душем и сараем с курами. Сел на кровать с лоскутным одеялом, широко открыл рот, меня вырвало, словно кто-то взрослый подошел к колонке на улице, недалеко от дома деды Васи и бабы Тони, и резко дернул за ручку, сильным потоком рвануло… Я провалился в небытие… А когда очнулся, рядом стоял почему-то с сильно виноватым видом отец, мама очень зло поблескивала очками в золотистой оправе, совсем поодаль стоял Лёнька и держал за руку мою маленькую сестренку Ленку. Что-то мне все разом стали говорить… У меня сильно, ах, как сильно болела голова! А потом остались рядом только мама, папа и дядя Паша, и дядя Паша, ставший таким очень серьезным, каким я его, кажется, никогда не видел, говорил мне, как взрослому: нельзя, Олег, совсем нельзя, понимаешь, больше не смей. А вот когда вырастешь, пойдешь в школу, закончишь школу, и тебя призовут в армию, вот тогда мы с тобой вмажем, ах, Олежка, как мы тогда на проводах с тобой вмажем!.. У меня сильно, ах, как сильно болела голова!.. И я тогда последний раз в жизни видел дядю Пашу… И сколько раз с тех пор мне хотелось больше праздника, чем есть на самом деле. Мне до сих пор кажется, что это возможно… Мне казалось это чуть позже той свадьбы, в самом начале лета, когда мы с папой и мамой, а Ленку оставили у бабушки, поехали от маминой работы, от райкома, в горы, отдохнуть на природу. В Семёновское ущелье. Оно называлось так потому, что здесь останавливался путешественник Семёнов-Тяньшаньский. И это было сказочное место. Это были зеленые, крутые, молодые бурные горы. В ущелье текла речка с самых горных ледников, вода прозрачная, прозрачней не бывает, если попробуешь напиться той воды – зубы ломит. Там на крутых склонах росли тяньшаньские голубые ели. Такие красивые, что они стоят в Москве на Красной Площади, возле памятника Неизвестному Солдату и у Кремлевской стены. Их ветви растут очень ровненько, густо, и не коряво, а прямо, и не вниз, а немного вверх, а стволы тоже очень ровные и густо-коричневые, а иголки действительно ярко-голубые. Трава зеленая-презеленая, но она не хочет пижонить и не доходит до изумрудного, она просто очень густого зеленого цвета. Это ущелье очень похоже на огромную тенистую комнату, огромнейшую залу, один из уголков Бога на этой Земле… Взрослые сидели на расстеленных одеялах, шутили, ели, пили, мне, конечно, было с ними скучно, я под шумок убежал от них, пошел, пошел всё выше в гору, цепляясь за высокие стебли травы, или просто так согнув свое тело вертикально к центру Земли, составив угол к склону горы, я забирался всё выше и выше, и взрослые на своих одеялах внизу и сбоку казались всё меньше и меньше… Эта поездка в горы, в Семёновское ущелье тоже была праздником, правда, другим, чем свадьба дяди Славы и тети Жени. Здесь было дыхание вечности. Я упивался этим дыханием. Мне хотелось всё больше и больше этого горного воздуха, я словно хотел надышаться им на всю оставшуюся жизнь. Я забирался всё выше и выше… И я стоял на горе, вокруг были тяньшаньские ели, было много, как нигде, никогда зеленого цвета, и голубое небо, и голубые тяньшаньские ели… и внезапно, не осознавая, что я делаю, я побежал с горы, я простер руки, как крылья, и бежал с горы, ни разу не упав, бежал всё быстрее и быстрее, передо мной возникали крепкие стволы елей – я как-то очень плавно при такой большой скорости обходил их и бежал вниз всё быстрее и быстрее, недалеко от подножья я, вытянув руки, как крылья – полетел… Я до сих пор хорошо помню этот полет, и, может быть, ничего прекраснее, волнующей этого полета никогда не было и не будет больше в моей жизни. Казалось, ангелы подхватили меня под худое тельце, под живот и грудь своими легкими, почти не ощутимыми руками и бережно несли, спускали с горы…

Взрослым, собравшимся внизу, во главе с самим Первым, тогда, в конце шестидесятых годов, ещё было всё очень демократично, и первые секретари городских райкомов вполне могли поехать со своим аппаратом в горы, на пикничок и выпить свои полбутылки коньяку и говорить комплименты молодым и красивым женщинам и снять рубашку и сидеть в белой майке, из-под которой на груди выбивались такие несолидные волоски, – взрослым, собравшимся внизу, конечно, не было видно никаких ангелов. Они, открыв рты, замерев в оцепенении, смотрели, как этот шестилетний пацан, раскинув руки, летел с горы прямо головой на огромный камень, валун мертво-серого цвета, похожий на фантастически выросший в размерах конский череп, из-под и сбоку которого змеей вытекал маленький прозрачный ручей… Взрослые – кто-то встал, кто-то не в силах даже был подняться и сидел возле арбузов, бутербродов, шашлыка и бутылок – молча смотрели, как я скрылся за огромным валуном. Тут разом все вскочили и, отпихивая друг друга, побежали… Я сидел, прямо в ручье, который, слегка завихряясь, оббегал меня и тек дальше, в речку, сидел на песочке, прямо в ручье, держался обеими руками за голову и чему-то счастливо улыбался…


Прошел ещё год. Не в это лето, а в следующее, приехав в Юрлу, мы застали у дяди Ильи деда Петю, который ждал нас – о, радость! – с телегой, со старой, желтозубой серо-белой лошадкой. И мы поехали в Малый Сулай на телеге, дед сидел впереди, боком, иногда дергал за вожжи и понукал лошадку странным при его большой бороде звонким воздушным поцелуем, один раз над нами очень низко пролетел болотно-зеленый «кукурузник», странная железная стрекоза, а по бокам рос темный, хвойный сказочный лес, из-под него выбегали розовые гвоздички, иногда лес расступался, и открывались изумрудно-зеленые поля, и воздух был густой лесной, травяной, а небо глубоко-голубое, а облака спустились пониже, чтобы мы могли рассмотреть причудливых белых кроликов, стада белых овец, которые нароняли горки белоснежной пряжи, чтобы баба Аня связала из неё много полотенец и укрыла свежесшитыми полотенцами к нашему приезду углы больших иконостасов с семейными фотографиями и самое лучшее полотенце подстелила под большой чугунный крест со Спасителем. И в это лето опять полетели в космос космонавты, и никто из них не погиб, и я видел, когда мы пошли по ручью с покоса вглубь леса, который простирался далеко-далеко, аж до республики Коми, аж до самой тундры, мы шли по ручью, и всё было так сказочно, и нас напугал с шумом, внезапно, громко стуча по воде крыльями, выводок утят с замыкающей их ряд мамашей, что побежали, побежали от нас вниз по ручью. А в одном месте, где лес расступился для небольшой полянки, мы видели, – правда, мельком – настоящего лося, он с шумом, раздраженно встал со своей поляны, и, ломая сучья, ушел от нас в лес, потому что так заведено теперь – уходить лосям от людей, даже от тех, кто никогда не сделал бы им ничего плохого. И мне тогда очень тоскливо было уезжать из Малого Сулая, с Урала, только немного меня отогрела по пути назад встреча с дочкой Спицыных Леной – у неё был такой веселый, я бы даже сказал, насмешливый взгляд, такая независимая поступь, она, обняв меня одной рукой за плечо, разметав светлые, как у её матери волосы, стояла перед оперным театром, когда мы фотографировались, как всегда, на память, перед тем, как уехать из отпуска, из Перми, опять во Фрунзе…

Мне было очень грустно, когда с большим букетом астр, в каких-то дурацких черных шортах, обтягивающих, тесных, ну зачем мне мать их сшила! – мне было очень грустно фотографироваться в этих чертовых шортах и белой тесной рубашке, с сиреневыми и синевато-розовыми, колючих шишек букетом астр возле дома-пятиэтажки, перед тем как пойти первого сентября первый раз в первый класс… И я последний раз оглянулся на наш пятиэтажный дом, перед тем, как пойти в эту школу, последний, потому что я прощался с целым миром, с целой жизнью, я ещё не знал слова «реинкарнация», но мне словно предстояла какая-то сущностная реинкарнация. Нет, мое тело оставалось прежним, но вся жизнь вокруг вот-вот – и была бы уже совсем другой, не прежней, – новой. Я словно знал, что будет невообразимо скучно первые три года в школе, потому что всё, чему там учили, я уже почти всё знал, но так надо было, по давно заведенному порядку в советской стране надо было, чтобы тотчас по исполнении ребенку семи лет ему тотчас идти в школу и учиться ровно тому, чему учат и всех остальных. И, конечно, я совсем не против был такого заведенного порядка, и где-то на краю сознания у меня теплился неподдельный интерес к тому, что будет в школе, с кем я там познакомлюсь, и что там будет новое, а в том, что там будет новое, сомневаться не приходилось… И всё же мне было невообразимо грустно… И очень боязно. Я вновь расставался с одним – привычным, обжитым, родным миром – и переходил в другой.

Глава 2

В шестидесятых годах молодые женщины в Советском Союзе рожали много детей. Во всяком случае, по два ребенка рожали практически все. Это было неписаной нормой. Этому способствовал последний за годы СССР пассионарный взрыв. В те годы почти каждый вечер в Москве, на площади Маяковского, у памятника Маяковскому собирались поэты и читали свои стихи. Однажды там собралось целых три тысячи человек, которые читали и слушали стихи. И в музее Политехнического института в Москве собирались молодые, с горящими глазами люди и слушали стихи. И в каждом городе был свой Политехнический институт – где-то городской стадион, где-то столовка в студенческом общежитии, где-то просто летняя эстрада в парке… В те годы мы первый и последний раз за все годы СССР победили Америку. Мы первыми отправили человека в космос. Все любили Гагарина… Один восторженный папаша назвал своего сына, зарегистрировал его в ЗАГСе под именем Урюрвкос: это означало – «Ура! Юра в космосе!» А многие просто называли своих сыновей Юрами… Тогда казалось, что любые обещания маленького, не очень грамотного, лысого, какого-то дерганного человечка по фамилии Хрущев, что любые его обещания будут выполнены. Что мы скоро станем самой лучшей страной на свете, мы окончательно, во всём догоним и перегоним Америку, вырастим много пшеницы и – смешно, конечно, но… Ха-ха-ха… да нет, я это просто так – ну и кукурузы, а что, вон бабки торгуют на базарах вареной, рядом – баночка с солью, а что – и кукурузы! – А ты, что, веришь, что к восьмидесятому году у нас будет коммунизм? – Да как тебе сказать… без Сталина, конечно, хорошо, по доносам не сажают, но что-то, кажется, нужно такое, ну, вроде Сталина – тогда да, построим, чё-то расхлябался народ… – Так веришь или нет? – Ну чё ты пристал, верю, конечно!..

В шестидесятых годах молодые женщины в Советском Союзе рожали много детей…

На «линейке» в честь первого дня в школе, в первом классе стоял фантастически длинный ряд первоклашек – мальчики все как один в белых рубашках и черных шортах, девочки – в коричневых платьицах, белых фартуках с волнами оборок, в белых гольфах. Собрать «линейку» пришлось не в школьной рекреации, не в спортзале, а на асфальтовой дорожке на улице, сзади школы, за спортзалом, перед садиком с редко, но очень аккуратно посаженными яблоневыми деревцами – тоже в белых гольфах известкой промазанных от земли почти на метр стволов. Дальше шла внутренняя по Пятому микрорайону дорога, на которой в те годы было так мало машин, что прохожие по дороге ходили чуть ли не чаще, чем по тротуару…

Здесь стояли 1-й «а» класс, 1-й «б» класс, 1-й «в» класс, 1-й «г» класс, 1-й «д» класс и 1-й «е» класс.

И я впервые увидел так много своих сверстников, и я ужаснулся. Здесь были ребята много здоровее меня, и я уже знал, что простые физические кондиции дают человеку много преимуществ, и моя худоба и стандартный средний рост, а нас построили по росту и я был в середине, – моя худоба и стандартный средний рост – не самое лучшее моё приобретение за первые семь лет жизни и я скорее всего ещё не раз поплачусь за то, в чем я совсем не виноват… Здесь было много детишек с черными жесткими волосами, темноватой кожей и узким разрезом глаз, в обоих садиках у нас не было так много детей-киргизов, я уже знал, что киргизы – точно такие же люди, как мы, у мамы с папой было много друзей киргизов, но что-то подсказывало мне, что никогда ни при каких обстоятельствах мы так и не станем одним человечьим племенем… Я видел такое огромное количество детей – а здесь были дети не только из нашего Пятого микрорайона, но и из Четвертого, в этом году школу в их микрорайоне ещё не успели построить, здесь были дети из Третьего, ещё строящегося в предгорье микрорайона… Меня ужасало такое количество сверстников, потому что я даже не ожидал, что у меня будет столько конкурентов жизни. Ведь любой из них имел ровно столько же прав любоваться желтыми, зелеными и алмазными горами рано утром, когда день промыт лучше любого стекла, воздух яркий до того, что звенит колокольчиками, восходящее солнце приятно покалывает веки и тело наливается необъяснимой истомой, любой из них имел ровно столько же прав любоваться горами, сколько и я. Любой из них, из этих почти двухсот маленьких людей имел ровно столько же, как и я, прав ходить по микрорайону и ездить в Рабочий городок. Уметь читать и писать задолго до того, как этому начали учить в школе, уметь играть в футбол задолго до того, как… в четвертом, кажется, да – в четвертом классе физрук первый раз выведет мальчишек во двор, к песочному, со сваренными из труб воротами полю, разобьет на две команды и скажет: левые в майках, правые без маек. Играйте – скоро первенство школы по футболу, до конца урока играйте… Любой, каждый из этих почти двухсот человек имел право на эту большую темного кирпича школу, а я уже знал, во всяком случае, ясно догадывался, что не совсем это так и первоклашки-то практически и никаких прав на школу не имеют, потому что быть хозяином в школе можно было проучившись здесь много-много лет, чем выше класс – тем больше прав называть школу своей… А когда уже можно – моя и только моя школа, с полным правом можно это сказать, заслужил, слезами, потом и кровью заслужил – надо уже из школы уходить, всё, последний звонок… У меня был даже не грустный, а запуганный, несчастный вид, когда я стоял со своим дурацким букетом астр, в тесной белой рубашке и тесных черных шортах на торжественной по определению, но такой мучительной на самом деле «линейке»… Здесь было много учителей, в основном женщин, только двое или трое мужчин. Один – несмотря на жаркий уже к десяти часам день – в костюме и при галстуке. Скоро мне предстоит узнать, что это и есть легендарный завуч Яков Семёнович, который при всей его интеллигентности строго противостоял всем микрорайонским хулиганам (а в микрорайоне практически каждый пацан – хулиган), который блестяще окончил университет и аспирантуру и ему оставалось сделать полшага до кандидатской степени, а он сказал всем, что математика как наука – это не его призвание, его призвание – педагогика, и ушел в школу. Такие люди тогда были. К тому же поступок Якова Семёновича оценили по достоинству – дали ему квартиру… Здесь была сама директор, Вера Ивановна, очень серенькой наружности, ей бы при таком печально-некрасивом лице, сгорбленной фигуре, такой безвкусной и, прямо скажем, бедной манере одеваться, какой-то коричневый грубой ткани платье-сарафан, сандалии, в которых на дачу ездить, а не на школьных «линейках» выступать, ей бы при такой внешности работать нянечкой в детском саду или санитаркой в больнице… Я ещё не знал, что, когда я буду во втором классе, ей вручат орден Ленина и изберут депутатом городского Совета народных депутатов, и она будет единственным человеком в этом совете, которому позволялось говорить чуть ли не всё, что она думает, и критиковать даже председателя горисполкома. Такие Веры Ивановны были практически в каждом городе, потому что было взрывное, пассионарное время в Советской стране и глоток воздуха нужен был даже в городском Совете народных депутатов… а потом всё равно её принципиальные выступления ни на что повлиять не могли… И сам Совет народных депутатов на самом деле ничего не решал. Он просто воплощал в какую-то бумажную форму то, что давно уже было решено в горкоме партии, а до него – в ЦК республики, и, казалось, что так будет вечно… Но я ничего этого ещё не знал, я об этом, конечно, даже не задумывался, а впрочем, мне и теперь всё равно, как было устроено на самом верху управление большим и важным, но всё-таки хозяйственным двором этой жизни, мне почти всё равно, как и сегодня оно устроено, ведь любое – даже самое прекрасное – хозяйство нужно только для того, чтобы у человека освободилось немного времени и он смог подумать о самом главном, самом важном… О чём? Да вот хотя бы о том, а что есть самое важное, самое главное…

Назад