Умеем, о как умеем, мы умные советы давать тогда, когда требуется совсем другое. Я дала ей стакан отрубей, и Василий живой остался. Только, недобрый он человек – не то, что Ефим. Может от голода, умом повредился. С виду-то вроде нормальный, а вот, как он с Соней поступил – так не скажешь. Я потом ее сережки, у его жены, Лизаветы, видела. У нее в мочках дырок не было, так она их к ушам нитками привязала. Ходила простоволосая по соседям – хвасталась. А сережки ей те – как свиньи седло. Я, правда, виду не подала, что знаю, чьи они, но поначалу даже обрадовалась. Ну, думаю, откупилась Соня, – жива значить. Подкараулила Василия, когда он навеселе домой шел, и спросила за Соню. Он, враз, сердитый стал, озверел прямо: «Ты, – говорит, – старая ведьма, помалкивай. Не твоего ума дело», – так и говорит: «ведьма». И дальше: «Ты ведь не знаешь, что Ганс приказал и тебя вместе с ней привести. Так что считай: ми с тобой, за тот стакан отрубей, уже рассчитались». Хотела я ему другой расчёт устроить – пожаловаться Павлику своему за ту «ведьму», – он бы показал ему – где раки зимуют. А потом думаю: что сына в грех вводить буду? Чтобы руки об него замарал!? Ему, Василю, и так досталось: как советские войска вошли, его расстрелять должны были. Привели его к нам, у нас тогда штаб стоял… Когда вели, я даже обрадовалась. Ну, думаю, «усыпят» тебе шомполов двадцать – будешь знать как меня «ведьмой» обзывать. Его допрашивают, а я стою за печкой и радуюсь: попался, голубчик! Только радость моя недолгая была. Командир его обо всем толком и не расспросил – слышу, говорит своим солдатикам: «Отведите его в овраг и расстреляйте». Я в ноги ему – плачу, прошу: «Помилуйте его, дитя неразумное…» Командир хлеб мой отложил, тарелку с борщом отодвинул, встал из-за стола, спрашивает: «Родственник!?» «Нет, – говорю. – Ворог лютый. Он ведь моих девчат в Германию отправил… Только я ведь хочу, чтобы они вернулись живыми. И твоя мать ждет тебя». Командир ногой топнул сердито: «Молчи, защитница» – а к своим повернулся и говорит: «Вот баба, дура, – «дура» сказал так, чтобы я не слыхала. – Отведите его в тыл – пусть пока живет!»
Василий отсидел за «полицая» пятнадцать лет, а как вышел, не заладилась у него жизнь. Работать он тяжело не хотел, все в начальники норовил пробраться – а кто его пустит неука?… И завидовал моим. Мои-то, все выучились – только мама твоя учиться не захотела. «Пусть, – говорит, – Аня учится, Лида… Кому-то и в поле работать надо». Ей, может, больше всех досталось – но она никогда не жаловалась, в меня характером пошла. Когда ее и Аню в Германию забирали, я все наказывала: «Никому зла не делайте и вам не страшно будет». Аня попала на военный завод работать, а мама твоя – в село к хозяину. К хорошим людям попала… ну и что, что немец!? Думаешь, среди немцев нет хороших людей? И на их долю горя выпало… У маминого хозяина сын воевал – и так они за него молились, пережевали, как и я за своих. Потом им пришла бумага: пропал без вести. Какое ж то горе, как они плакали… Только я так думаю – дождались и они своего сына… Жаль, нельзя узнать – тебе бы наука была. Не может быть, чтобы не вернулся. Очень они старались все сделать по-человечески. Восемь человек у них было работников и со всеми они обращались как со своими детьми. А когда фронт приблизился, хозяин запряг двуколку, поехал в город и забрал Аню к себе. Тот завод, на котором она работала, потом разбомбили вдребезги, и много людей погибло, а Аня жива, осталась… Я вот сейчас думаю: а кто бы из моих родственников поехал за мной так, как тот старый немец за моей Аней!?