Защита Ружина. Роман - Копытов Олег 7 стр.


– Что?

– Что слышал. Человечишко – тьфу, совсем никудышный, а тут… ну, по меньшей мере, сделаем себе по однокомнатной квартире в Москве, скорее всего, еще и по машине… Ну, как?..

5

Короткие зимние каникулы. Только что, как-то серо, встречен Новый Год. Мы с Лешкой Китовым играем в шахматы. Мы любим играть друг с другом в шахматы. Потому что общий счет партий у нас всегда равный. Наверное, при игре в шахматы у нас с ним включается закон сохранения определенной энергии: как только эта энергия превышает допустимую величину у одного, она иссякает и повышается точно такая же энергия у другого. Это забавно и почему-то не надоедает.

– Слушай, – а что такое «модус»? – говорит Алексей.

– Понимаешь, факты есть только там, где нет людей. Как только появляется человек, факты, в лингвистике они называются «диктум», не исчезают совсем, но обрастают массой интерпретаций, обрастают, а потом с этими интерпретациями и сливаются. Это слияние действительных фактов и человеческих интерпретаций в лингвистике называется «модус». Иногда в таком процессе от фактов остаются одни интерпретации – вот что интересно!

– Ты, кажется, зевнул ладью. Это факт!

– Вот, если бы сказал без «кажется», это было бы фактом. Слово «кажется» – модусное, – это показатель неуверенности в достоверности сообщаемого… Кстати, тебе шах! А через пару ходов – мат… Как мне кажется…

6

Самая большая проблема человечества – это то, что каждый человек хочет, чтобы весь мир жил по его собственному представлению. Во всяком случае, не желает примириться с тем, что любой другой желает того же самого. Кто-то сказал: полное единодушие бывает только на кладбище…

7

Сегодня пятница, 5 ноября. Я вылетел в Красноярск 1-го, прилетел назад вчера, 4-го. Сегодня – пятое, перед тремя выходными – суббота, а потом 7 и 8 ноября, дни октябрьского переворота, отбросившего огромную страну на 70 лет назад, по старинке в эти дни еще что-то празднуется под каким-то благовидным предлогом, 7 ноября уже не День Великой Октябрьской социалистической революции, а День согласия и примирения, кажется, хотя для большинства – это не более чем лишний повод покрепче выпить и, кому это еще интересно, поинтереснее, чем обычно, потоптать жену или подругу.

Несмотря на вторую смену, мы заканчиваем рано – пары сокращенные, не по девяносто, а по шестьдесят минут, свободные преподаватели подтягиваются к окончанию третьей: еще неделю назад решили под праздники собрать кафедру, поставить «галочки» по всяким дурацким текущим вопросам типа контроля выполнения преподавателями кафедры своей учебной нагрузки за прошедшие два месяца, соответствия этого выполнения утвержденным рабочим планам, потом – заслушать преподавателя Ружина и старшего преподавателя Селезневу по вопросу их работы над диссертациями и соискательства, самое интересное в конце – «разное».

Перед кафедрой меня заводит в деканат Лора… У нее острый нос, длиннющая спина и массивный низкий зад типичной еврейки, вечная прическа под шиньон шестидесятых и очки под шестидесятые годы – узко-старомодные. У Лоры три имени – Лора Ивановна, Екатерина Ивановна и просто Лора. Почему так, я не знаю, я не очень-то силен в факультетской мифологии. Но очевидно, что Лора непролазно застряла в «эпохе развитого социализма»: по-другому она не умеет жить. Так же, как и ректор Незванов, проректор Серенко, старички с кафедры истории Отечества (бывшая истории КПСС), старушки с кафедры педагогики и почему-то женщины с кафедр точных наук. Лингвистика, между прочим, тоже точная наука, стало быть, кафедра русского языка – кафедра хоть и гуманитарной, но процентов на 90 науки точной… Лора кандидат, но странных наук – педагогических…

Лора заводит меня в деканат и берет быка за рога: «Андрей Васильевич, Степан Николаевич устал! Он уже четыре года этим занимается, вы вот написали свою диссертацию, а ему тоже нужно, вы думаете, он не талантлив, еще как талантлив, иначе мы бы не оставили его на кафедре…». Лора говорит быстро-быстро и немало не смущается тем, что я ничего не понимаю: она из тех людей, кто думает, что все окружающие просто обязаны быть в контексте их дел и тревог. После фразы: «Когда вы сможете его заменить? Мне ведь надо ввести вас в курс дела, да и вам нужно притереться ко мне, к распорядку деканата, прежде чем станете заниматься основным – контролем над общежитием…», – после этой фразы, точнее, тирады я начинаю догадываться, о чем идет речь…

Весной мы со Степкой стояли на крыльце факультета. Я попытался занять у него тысяч двадцать: время шестнадцать часов, но мое похмелье только стало переходить из острой в тупую ноющую фазу. Степка отвернул свое грубым топором вырубленное лицо куда-то в сторону Центральной улицы и с жесткой полуулыбкой стал говорить, что он начинает уставать от моих просьб и что они, в общем-то, неуместны. Если я думаю, что он, Степка, мой друг, то я жестоко ошибаюсь, и если я думаю, что стал за три года своим человеком на кафедре, то я тоже жестоко ошибаюсь. То, что ты, Ружин, так легко и счастливо порхал по жизни, учился в МГУ, и всё такое прочее, это ничего не значит, и знал бы ты, какая здесь была дедовщина еще пять лет назад, при Гомошенкиной, как все молились на слово «грамматика», и как молодые преподы, отпахав свои три пары, безропотно шли вместе со студентами слушать лекции той же Гомошенкиной, которая пересказывала слово в слово свою брошюру, пять лет назад выпущенную Всесоюзным заочным институтом, или слушать лекции Кудряшовой, которая писала свой курс морфологии пятнадцать лет и поэтому его должны знать все, и как разносила, хуже чем студенток, та же Гомошенкина молодых преподш за малейшую ошибку, когда посещала их занятия, а когда ошибок не было, всё равно разносила, какие крутые разборки были с покойным Стадницким, и как ему сказали, что, несмотря на степень кандидата, пока не поползает с год на коленях, звание доцента не получит, когда он, защитившись, снова стал попивать и когда приходил на первую пару, от него попахивало, а пить можно было только тем, кому это негласно разрешит сам Незванов, а уж совсем можно только тому, кто выпьет хотя бы раз с самим Незвановым, он пьющий человек, да, иногда оч-чень пьющий, но ему можно, он ректор, он всё прошел, от секретаря комсомола Комсомольского педа до ректора Этогородского… Ты что, не понимаешь, что ты всё время против шерсти, против всех, против Этогородской школы?

Мне хватило выдержки улыбнуться и сказать: этот маразм ты называешь школой, Бог с тобой, Степа, очнись… Но в глубине себя я стоял ошарашенный, забыв о похмелье, ничего такого, что он сказал, а ему почему-то сразу можно было поверить, я даже не подозревал, несмотря на то, что давно уже думал: у меня аналитический склад ума…

Степка продолжал. А то, как я ездил один столько лет со студентами на картошку, пока все колхозы не развалились, ты знаешь? Как мне пятикурсницы своими издевками всю плешь проедали, а первокурсниц я от местных дебилов с участковым, а то и без него, каждый вечер отбивал? А потом еще у меня с копеечной зарплаты с октября до Нового года чего-то вычитали непонятно за что? А то, что я уже четыре года работаю замдекана по воспитательной, и тебе давно пора меня подменить, ты не понимаешь, тебе открытым текстом это надо сказать? А что такое замдекана по воспитательной? Это работа в общежитии за три рубля доплаты. Если кто-то первый раз зайдет в нашу первую общагу в десять часов вечера и увидит пьяную студентку верхом на пьяном студенте, которые со скучающим видом наблюдают за пьяной поножовщиной, наверняка потеряет веру в человечество. Полностью и навсегда.

Я начинаю приходить в себя…

Не знаю, Степан, может, ты и прав. Только я не меньше твоего поездил по колхозам, причем в Атагульском уезде. Ты знаешь, что такое Атагульские колхозы? Там местные не дебилы, там народец, которому по фигу, какой век сегодня на дворе, там пединститутский ПАЗик встречает отряд хазарской конницы, сотня провонявших луком чжурчженей на высоких рыжих жеребцах, эти за исключением местного диалекта знают только русский мат, в чем и заключается всё их образование и культура с этикетом. И каждый вечер в час назначенный с камчами в руках и ножиками за голенищами сапог они приходят в лагерь, и ты не знаешь, доживешь ли до утра, ты, или молодой и пока еще честный мент, начальник которого, подполковник на синей «Ниве», и сам не прочь побаловаться белой девчонкой, которая учится на учительницу… А то, что ты называешь школой, это не школа, а полный маразм, причем провинциальный, тупой и гнилой, как запущенный пульпит. А быть замдекана, пусть даже по воспитательной, тебе просто нравится, во всяком случае, нравилось, я, что, не видел с какой физией ты сидишь в деканате, это твоя компенсация за ту чушь, которую ты плетешь на парах… И подавись ты своей двадцаткой…


А кафедра долго не начиналась, обычно мы проводили ее в первой аудитории, вторая – это сама кафедра русского языка, пенал в два шага в ширину и четыре в длину, здесь стол для завкафедрой, стол для лаборанта и шкаф для никому не нужных карточек, собранных за тридцать лет диалектологическими экспедициями из первокурсников во главе с молодыми преподами в селах за тридцать – пятьдесят километров от Этого города, где самые старые старушки-старики говорят на койне из несочетаемой смеси северных и южных русских говоров и тунгусских, гиляцких и прочих местных диалектов, еще лет пять проговорят, а потом в этих селах, так же, как и по всей стране, станут говорить просто на плохом русском, – собрание кафедры в прикрепленной за кафедрой первой аудитории всё не начиналось, потому что во второй аудитории, то есть на самой кафедре, долго о чем-то шушукались завкафедрой Деревенькина, Лора и маленькая доцент Кудряшова, у которой выпали почти все волосы и, несмотря на все ухищрения начесов-зачесов, человеку в метр шестьдесят пять роста и выше, у самой Кудряшовой едва ли метр шестьдесят, была видна почти настоящая лысина, почему-то не вызывающая такого ужаса, когда принадлежит мужчине под шестьдесят лет, какую вызывает такая же лысина, принадлежа женщине такого же возраста.

Я как обычно сидел на крайне правой, у окна студенческой парте. Селезнева с несчастным лицом матери-одиночки без кандидатской степени и без особых женских талантов – на последней, крайней левой; посередине сидела и как всегда что-то читала – диплом студента, доклад или диссертацию коллеги, – умница Великанова, которую, кажется, уже перекупили зарплатой, больше похожей на человеческую, кадровики-селекционеры из недавно открывшейся в Этом городе, как и по всей стране, академии государственной службы, бывшей партшколы, – рядом с Великановой обычно сидел Стадницкий с расслабленным видом, протирая очки, ждал момента, когда можно выскочить из засады и реализовать по какому-нибудь более-менее предметному поводу свою страсть к нонконформизму, ну, например, возмутиться термином старушки-синтаксистки Синяковой «сложное синтаксическое целое», сказать, что уже лет десять этот термин ни один приличный лингвист не употребляет, говорят: «сверхфразовое единство», – при этом Великанова бы подумала, что, да, конечно, Синякова остановилась на Востокове и Пешковском с Буслаевым, ну, да кто ж от неё когда-то требовал чего-нибудь иного, зато она вполне душевный человек, – сам Стадницкий, конечно, пожалел бы, что не запомнил ни одной подобающей цитаты из недавно прочитанной книги Солганика «Синтаксическая стилистика», а я бы судорожно вспоминал, что еще студентом я читал у Данеша про тема-рематические прогрессии, потому что, безусловно, прогрессии Данеша, а не «сверхфразовые единства» – последнее слово в науке, но, увы, я еще не дорос ни чином, ни педстажем до того, чтобы, зевнув в сторону окна, ставить всех на место, – но Стадницкого нет, он еще весной умер, на руках у меня и Великановой, приехал в институт из своего краснореченского далека, позвонил кому-то с вахты и откинулся на стуле с широко открытым ртом и закрытыми глазами – инсульт… Великанова держала эту мертвую голову двумя руками, прижимала к доброй груди и гладила, словно голову маленького ребенка, а я судорожно крутил диск телефона и сначала попал не в «Скорую помощь», а в милицию… Зашел Степан, окинул взглядом аудиторию и сказал: «Корифеев нет, пока одни молодые», – при этом незащищенная Селезнева, лет на пять-семь старше кандидата и доцента Великановой, конечно, непроизвольно заерзала на узкой лавке…

Наконец, зашли Деревенькина, Лора и Кудряшова, у последней была манера громко читать всю кафедру какой-нибудь журнал, то есть демонстративно шелестеть страницами, ожидая, когда к ней обратятся за решающим словом, к которому, во всяком случае, на моей памяти, никто никогда не обращался…

Деревенькина на безупречном канцелярите пересказала всю ту ерунду, которую слышала на последнем вузовском совете, все дружно покивали головами и обещали навести порядок в текущих отчетах о выполнении нагрузки и не задерживать со сдачей ведомостей о зачетах и экзаменах, когда таковые начнутся.

Потом Деревенькина уступила место за преподским столом Селезневой, и я впервые услышал тему ее диссертации – «Стилистические особенности передовиц газеты «Правда», причем по виду Селезневой вполне можно было определить, что это не прикол. Бедная Селезнева мученически поведала о том, что она успела сделать за последние годы, и стало понятно, что она не сделала еще ничего. Это никому не нужно было в эпоху развитого социализма, при нынешнем бардаке – тем более. Самой Селезневой, сорокалетней женщине с дочерью-старшеклассницей, без мужа и особых женских талантов, нужен был только диплом о том, что она обладает степенью кандидата филологических наук, это окрашивало ее жизнь хоть в какой-то цвет, кроме всегдашнего серого, к тому же почти в два раза увеличивало преподавательское жалованье. Каждый из нас, сидящих на собрании кафедры, дал бы ей этот диплом сию минуту, хотя бы за ее грустные глаза, но на самом деле давать, конечно, было не за что, не за тот же маленький пассаж, который она только что вяло, безнадежно, с улыбкой каторжницы, произнесла: «В текстах передовиц газеты «Правда» встречается не более девяти метафор, между прочим, это любопытно сочетается с наблюдениями психологов, которые считают, что одним взглядом человек может охватить не более девяти предметов, и запомнить не более девяти»… И какие психологи ей это сказали? Я помню цифры – от четырех до шести. И всё же – ну почему бы не дать беззащитной Селезневой степень? Но мы – не Высшая аттестационная комиссия, мы – обычная кафедра заштатного провинциального института, мы не можем дать Селезневой диплом кандидата наук за ее грустные глаза, мы можем только прятать собственные глаза и не позволять вырываться наружу стыду за чужую беспомощность…

Я люблю выступать, сейчас, в девяносто четвертом, мне только тридцать лет, я ещё не напился вволю того восхитительного ощущения, которое может дать индивидууму сидящая перед ним публика. Пусть даже эта публика состоит всего из пяти, не совсем, скажем так, близких тебе по духу человек. Я говорю этой публике о субъективных смыслах высказывания, о модусе, о персуазивности и авторизации, о приемах автора и телеологических реакциях адресата, Ружина несет, он не замечает, что никто ровным счетом ничего не понимает…

Назад Дальше