Литературный оверлок. Выпуск №1 / 2017 - Шамова Мария 2 стр.


Как заря взялась, в лес пошли. Среди темных елей и коричневых сосен, в зарослях черемухи, холод и тишина. Брошенной, заросшей дорогой брели долго, насколько сил хватило. Потом Саша лопату ему подает и ружье наставляет. Володька сжался весь, затих и копает себе тихо, только землей шуршит и палыми листьями. Тишина вокруг, дыхания слышно. Земля в чащобе тяжелая, сырая, корни. Закончил, когда совсем светло стало. Оборотился к ним Володька и говорит просто так, смирно: вот он я, стреляйте, сволочи. Саша, потемневший лицом, ружье стариковское, из сарая, заряжает одним патроном ему протягивает и под выстрел себе Володьку ставит. Смотрит Олег Павлович страшно, омертвев.

Но не так вышло. Переменившись в миг, глянул Володька злобно, ружье к себе потянул, вроде как стреляется, и вскинул стволы, на Сашу направив. Грохнул тогда выстрел. упал Володька в яму, и возиться тихо так, без звука; только руками и ногами по земле шаркает. Саша, сын, подошел и выстрелил еще, – Платов посмотрел на меня с удивлением, как увидел в первый раз. Но тут вздрогнул и построжал.

– Зашатался Олег Павлович, не мог на Сашу смотреть. После этого никак не было сил в лицо ему глядеть. Боялся он увидеть что-то неживое. И пока яму заваливали, к домику пока возвращались и в город ехали, ни разу не посмотрел на Сашу. Сам бы я, думает Олег Павлович, не смог. Собаку, вроде, убили, а человека все же. В Бога хоть не верую – в школе верить не учили, а потом учили не верить, и никакой Библии не читывал – не смог бы человека заставить убить себя. Сам бы убил, но вот так… Грех ведь какой! Ни одна живая тварь в природе себя не умертвит. Только человек. И то непостижимо! Но если не себя самого, а другого заставить, что же это такое будет?

И говорить не мог. Перестал чувствовать себя рядом с ним.

Утром вернулся Олег Павлович домой, а жена, Катя, с внучкой нянчится. Из больницы звонят, Люда на поправку идет. Опасности нет, сказал доктор. Да, теперь опасности нет, ответил он доктору.

А Кате ничего не сказал.

Платов замолчал, отвернувшись к окну. Поезд шел лесом, за верхушками рдел восток, но о сне я не думал.

– А как же Саша?

– Уехал в тот же день в город. И больше они не виделись.

– Как так?

– Да вот, не смог больше Олег Павлович жить как жил. Как дочь из больницы вернулась, дела закончил и уехал. Сказал, на заработки, а сам… – Платов оборвано замолчал без выражения удачно завершенного рассказа, и смотрел с видом человека внезапно и сильно проигравшегося. Мне стало вдруг неудобно в купе, словно я лишний и нужно выйти.

– Но зачем они так сделали? – усилием отвлек я себя от тяжелой догадки. – Понимаю, месть. Но не каменный же век. И дело даже не в законе. Но почему не лечить его?

– Бесполезно, – вкрадчиво, разделяя части слов, сказал Платов и посмотрел на меня, как на несмышлёныша. – А если он кого совсем убьет? Ждать преступления?

– Но почему бесполезно? – не унимался я. – Мы с вами не психиатры, не можем сами решать. Почему не дать шанс? Нужно лечить, есть методы…

Платов замотал головой, отбиваясь от моих слов. Потом сверкнул на меня глазами, но не со злостью, а досадой, что рассказывал все впустую и что я не понял. Потом дернулся резко вперед, лицом к лицу, и заговорил жарко:

– Нельзя! Нет от этого спасения! Это не преступление, не дикость! Причем тут месть? Новости посмотрите – не всем так везёт! Нет от безумия разумного спасения! Это нельзя исправить придуманными законами!

Платов откинулся назад, сжался, будто решил не знаться с этими глупыми людьми, которые удивительно как еще не угробили себя и друг друга, и только все смотрел остекленевшим лицом в мутное предрассветное стекло.

Возбуждённый и огорчённый этим напором, я тоже замолчал. Ехали еще с полчаса, пока машинист не дал тормоз у незаметного полустанка. Платов вдруг засобирался, хотя, казалось, упоминал, что ему до города. Он так спешил, что я не успел с ним проститься. А может, не желал прощаться. Только вагон в толчке замер против двухэтажного желтого вокзала, Платов бегом выскочил из купе, и когда я выглянул наружу, уже спрыгивал с рюкзаком и сумкой на платформу. Я наблюдал за ним. Он замер, удивленно озираясь, будто ожидал увидеть что-то знакомое, а оказался в совсем чужом месте, но в поезд не вернулся, натянул выражение недоверчивой суровости на еще час назад полное чувств и смятений лицо, обернулся, увидел меня, ничуть не изменившись в своей новой окаменелости, и бойко зашагал по щербатым плитам. Когда состав двинулся, Платов свернул прочь от путей по еле заметной тропинке, к зарослям ивняка и черемухи, обволоченных густым туманом, за которым не было ничего видно.

Я смотрел на этого полного грусти и растерянности, непонятого мной и чужого для людей человека, и думал про фонари в ночных полях. Скоро Платов, сделавшись черной точкой вдалеке, исчез в сыром тумане.

Мы проехали станцию, и открылась вольная долина. Алый диск показался над краем неба, но земля еще лежала в серой, прохладной тени. Только белёсые стволы молодых берёз, островками стоявших вдоль дороги, заиграли нежно золотым. Эта долина напомнила мне женщину. Всходило солнце, и вся она пропитывалась ясностью и нежностью. Земля окутывалась первым теплом дня.

В полях просыпалось село. Белёные дома с бурыми железными и серыми шиферными крышами стояли чередой по берегам вьющейся речки. В тени блеснуло зеркало запруды. На бугре, среди густых верхушек, белела невысокая колокольня, и темнел старый купол. Фонари во дворах уже не горели. Из высоких труб струился легкий дым – остывшие избы протапливали по утрам. Мужики расходились по работам. Кто-то уже, до жары, вышел в поле. Другой мастерил что-то у сараев. Ребятня собиралась в школу.

Село пролетело мимо, как случайный сон, и исчезло в утренней дымке, будто и не было. Подумалось, ему будет покойно здесь.

8—9 июня 2013, М.

Звериной тропой

Выше густого ивняка, отражаясь в широкой воде, нарезал круги потревоженный ястреб. Птичий крик звучал резко, отрывисто.

Он сдернул с плеча ружье, на ощупь достал патроны. Зарядил и, глухо хрустя болотными травами, двинулся к разлитой от половодья бобровой запруде.

Неделю как сошел лед. Полевые птицы еще не начали распев, но было совсем тепло. Он щурился на солнце, сверкавшее с неба и отовсюду с земли.

Вскинул двустволку на всплески в камышах. Легко посвистывая, не страшась выстрела, перед ним набирала высоту пара крякв. Червленная мушка села под блестящего перламутровой головой селезня, провела за ним черту по белесому небу и сникла. Он совсем не умел разбивать пары, стрелял лишь одиночек. Утки дали низкий от горячей апрельской любви круг у него над головой и ушли по речке, буйной стремниной убегавшей от озерка по лощине. Еще недельку-другую полетают, потом она найдет себе скрытное местечко в дебрях или затопленных камышах и сделает гнездо, думал он, закинув стволы за спину.

С тихим наслаждением от весны, после слабой на морозы, чавкающей зимы, обошел причесанный половодьем берег. У статной, разлапистой ели присел отдохнуть. Трава едва наметилась. Земля холодила.

Не хотелось сюда приходить. Но, как и каждую весну, в неделю вольной охоты, он сидел у этого черного смоленого столба и смотрел, как тот покачивал обрывками проводов на ветру, на укрытые летом крапивой и лопухами черные остатки горелого прошлогодним весенним палом частокола. Из дубовой, огнем не взятой, опоры – врастопырку рыжие гвозди. На обожжённой воротине – закрывашкой проволочное кольцо. Вспомнил, как с робостью поднимал это кольцо. Ломая крапивный сухостой, вошел на бывший двор. Навалом обломки печи, битый шифер. В заросшем саду кусты одичалой смородины. На кустах черные, как ее глаза, блестящие ягоды. В тени яблонь в жару всегда было свежо. И тогда, вместо сухого бурьяна перед ним встали длинные, до дальней верхней дороги, грядки картошки, где среди размашистых плетней белело пятно ее футболки.


Ему пятнадцать. Парит жаркий июль, они только приехали. Бабушка, трудно двигаясь, кормит птицу. Больше живности держать не по силам. Мама, в цветастом летнем халате, с крыльца звонко кличет Митю – съездить за молоком:

– В Болотовку нужно. Это за ямами, где коровники. В конце лощины, у пруда, красный дом.

У Бураковых был большой кирпичный дом (дед их еще в войну на всю деревню кирпич делал из местной глины, что у речки брали). Крыт рыже-оранжевым железном, из пристроек – выцветшая коричневая терраса. От того дом звали красным. В их Заовражье скотины не осталось (по осени соседи через два дома зарезали последнюю корову) и приходилось ездить в Болотовку.

Из сарая, где столярничал дед, Митя вывел синий, с проржавлинами, велосипед: подкачал колеса, попробовал натянутость цепи. В пыльной от опилок куртке дед работал на верстаке, показывал сорта древесины: «Галавой-та работать сам навостришься, а руками – у меня учись, пока я живой ищо». Теперь в сарае только старый верстак и опилочная пыль. Будто дед с силой вытряс куртку и ушел.

В просторном поле, на душистой травами дороге, ветер играл с волосами. Митя вслушивался, как шуршат по проселочной дороге шины, проверял, держится ли на багажнике сумка с банкой.

Бураковы встретили приветливо. На лавке дед с папиросой в зубах щурился на Митю, бабка в фартуке выглядывала с терраски. Спрашивали как бабка, как родители. Налили до краев молока, поменяли крышки. Во двор высыпала гурьба ребят. Знакомились весело, с ребяческой пружинистой силой узнавали кто такой, откуда, приглашали рубиться в футбол. Митя робко улыбался, испуганно жал руки, а из головы не выходила белизна футболки, вынырнувшая из густой зелени. Он гнал вдоль огородов к Бураковым, когда мелькнуло справа белое пятно, он повернул голову и в память впечатались угольного цвета курчавые волосы, схваченные в упругий пучок, и такие же угольные блестящие глаза.

На другое утро, после быстрого завтрака, сославшись маме на рыбалку и запрятав у речки удочку, Митя сидел в непролазных зарослях ивняка на заливном лугу за ее домом. Для секретности шел не по деревне, а ручьем. Сразу по пояс вымок и запыхался, радостно холодя сильной росой ноги и потея на ранней жаре. Теперь, на берегу речки прислушивался к горластым бронзовым петухам и рябым, беспокойным индюшкам с выводками. Рядом, в буйной траве сиротливо мычали телята. Толстошеий гусак, усевшись на зеркало близкого залива, лениво шевелил в воде красными лапами, с подозрением косился на чужого. Митя приложил палец к губам и подмигнул важной птице.

Просидел часа два, пока не увидел ее в саду: сонно потягиваясь, она говорила что-то ребятам. Печной, раскаленный жар в груди, топот бьет в уши, сдавливает дыхание. Не выдержал, вылез по кустам на другой берег, ругая затекшие ноги, полями вернулся домой и долго скрывался от мамы.

Митя сам не знал, зачем все утро просидел в кустах у ее дома. Но в футбол тем же вечером в Болотовке – на выкошенном между дворами куске луга – бился как зверь. По дороге к пруду, за лесом, куда рванули на завтра купаться всей оравой (и она, где-то сзади, на красном велосипеде, с блестящим на солнце рулем), на педали жал так, что потом дрожали и болели ноги, а сидевший на раме Витька, младше Мити года на четыре, жмурился что было мочи со страху. По вечерам с шутками и анекдотами резались в карты у огня, цедили по глотку добытый у старухи-соседки (по пятналику за чекушку) марганцовкой чищенный, пшеничный самогон. Митя, налитый необъяснимой силой, притаскивал из лощинки громадные сухие бревна ветел, ставил шалашиком, разводил жуткой высоты костры, так что, верно, и звездам в холодной пустоте становилось теплее.


Где-то здесь была терраска. Сапогом отвалил обгорелые доски сарая. Тут же где-то? Найти не смог: от дома остались одни красноватые развалины русской печи. От бревенчатой террасы, настланной толстыми, по-хозяйски, досками, с высоким крепким крыльцом, в зеленый крашенным, ничего не осталось. Сломанная пожаром печь зарастет бурьяном и никогда случайный прохожий не представит, как могло здесь в довольстве шуметь привычное к труду хозяйство. Вспомнилась песня, которую она вдруг запела в один из последних вечеров. Пела неумело, тихо. Ему нравилось. Сидели здесь, на терраске, свесив наружу ноги. Она лирично прислонила голову к косяку. Семьи разъезжались, оставляли стариков на зимовку. Он не знал, что сказать. Тогда она тихо, глядя на лунный сад, запела, и он не знал, как уйти от нее, и не знал, как сделать, чтобы песня не кончалась.

Песню вспомнил и никак не мог вспомнить ее лицо. Тогда зло дернул за проволочное кольцо, отворил невидимую воротину и вышел на мягкий от талой воды луг. Здесь будто так и замер гусиный гогот у воды, шорох кур в крапиве у забора, высокий клекот хищника, клич вспугнутой индюшки.

Остаться вместе им случилось лишь через неделю со дня его появления в Болотовке. После костра (через игру языков пламени ее лицо, смотрит мимо куда-то, молчит), печеной картошки с утянутой из бабкиного подвала склянкой, ночью, тихой тропой Митя провожал ее.

– В Москву поступать буду, – говорила она. – Еще два года и все.

– А куда? – Митя говорил мало, выравнивал голос в дрожи.

– Не знаю пока. Может, на экономический. А все говорят – на юридический надо. Дядя – декан у меня там.

Стояли у ворот, молчали, и он почему-то страшился ее больше не увидеть.

Другим вечером притащил тяжелый отцовский бинокль и, усевшись на плетень, они долго разглядывали испещренное блюдо луны. Ночи стояли в тепле, ветер стих, и казалось, на луне что-то должно вот сейчас зашевелиться и поползти по щербатым кратерам. И ее рука тронула его.

Они просидели вместе ночь, а под утро, когда за далеким лесом разгорались зарницы и, казалось, даже птицы замерли в садах, он с трепетом коснулся ее лица. Провел рукой по курчавым, жестким волосам. Она не отстранялась, смотрела блестящими лунными глазами, и ждала его.


окончание первое


Продрался заросшим садом, вышел к разбитым коровникам. Скелет колхоза плохо подходит солнечной весне. Его остов, след чужой эпохи, летом утопал в крапиве и борщевике. Недавно в этих местах еще оставались люди, коровники разбирали на кирпич; после бросили. Когда деревня умерла, первые годы приезжие грибники еще набивали тропы по старым колеям.

Теперь здесь ходят дорогой зверя. Короткий путь в бурьяне пробила шустрая лисица, брод через полную весной речку отыскали кабаны. В излучине, под бугром, где старик Бураков брал глину на кирпич, у них грязевые ванны. Широкорогие лоси за зиму ободрали яблони в садах, стволы длинными полосами исчерчены их острыми резцами.

Пробираешься натоптанной копытами тропой через остатки дворов, заборов, мимо устало скособоченных столбов электропередачи, тонешь в бесконечных, подтопленных апрелем, лугах и болотах, врастаешь в природу, как привитый отросток к дереву, и не кого бояться, кроме человека. Вдыхаешь лесную сырость, ветер широких полей, и так хочется брести и брести по зарослям, скрываясь в траве, шумно, зверем засопеть, одичало улавливать тонкие запахи, прислушиваться к неслышному людьми шороху мыши, чесаться о молодые дубы густой к холодам шерстью. Изредка поднимешь мохнатую голову на медленный гул, посмотришь медовым глазом, как чертит белую полосу в синеве неживая птица. И скроешься, рыская, в кущах.


окончание второе


Когда он вернулся, Варежка, в расстегнутой от припека курточке, кричала во все горло, вытянув вверх озябшие кулачки:

– Папа, папа! У меня зуб вырвался!

Он торопливо скинул сапоги, куртку, убрал в машину ружье. Вытащил Сашку из-за руля, где тот жужжал вместо двигателя на весь двор. Катя махала из палисадника, где дымил на костре обед. Она была хороша в этом свитере с высоким горлом.

Назад Дальше