Все, чего я не сказала - Грызунова Анастасия Борисовна 4 стр.


Касание его губ напугало ее. На вкус он был как кофе, теплый и горьковатый, и к тому же ответил на поцелуй. Это тоже ее напугало. Точно он был готов заранее, точно не она это придумала, а они вместе. Когда они друг от друга оторвались, она так смутилась, что не могла взглянуть ему в глаза. Рассматривала свои коленки, мягкую клетчатую фланель юбки. Взмокшая комбинация сбилась и приклеилась к бедрам. Набравшись духу, Мэрилин глянула на профессора Ли сквозь челку. А тот застенчиво посмотрел на нее из-под ресниц, и она увидела, что он не сердится, что щеки у него порозовели.

– Пойдемте отсюда, пожалуй, – сказал он, а она кивнула и взяла сумку.

Они молча шагали вдоль реки, мимо общежитий красного кирпича. Шла тренировка, гребцы в унисон сгибались и разгибались над веслами, лодка беззвучно скользила по воде. Мэрилин знала этих гребцов: они звали ее на вечеринки, в кино, на футбол; все на одно лицо – румяные блондины, каких она наблюдала всю школу, всю жизнь, привычные, как вареная картошка. Она им отказывала, чтобы дописать работу или почитать учебники, и они отправлялись обхаживать девушек в следующей комнате. С берега они казались безликими, безжизненными куклами. У пешеходного моста Мэрилин и Джеймс (она, впрочем, пока не смела так его про себя называть) остановились, она обернулась. И не профессор, а робкий, пылкий юнец потянулся к ее руке.

А что Джеймс? Он-то что думал? Он никогда ей не расскажет, сам себе не признается: на первой лекции он вовсе ее не заметил. Смотрел ей прямо в лицо, разглагольствуя о Рое Роджерсе, Джине Отри и Джоне Уэйне[9], но не узнал, когда она пришла в кабинет. Очередное миленькое бледненькое личико в череде неразличимых лиц. Он так этого толком и не поймет, но вначале он потому ее и полюбил: она замечательно сливалась с обстановкой, была абсолютно, совершенно в своей тарелке.

Всю вторую лекцию Мэрилин вспоминала запах его кожи, чистый и резкий, как воздух после грозы, и его руки у нее на талии; от воспоминаний горели даже ладони. Наблюдала сквозь пальцы, как он стучит по кафедре кончиком шариковой ручки, как расчетливым щелчком переворачивает страницу конспектов. И смотрит куда угодно, только не на Мэрилин. Час истек, но она не спешила: неторопливо складывала бумаги в папку, совала карандаш в карман. Однокурсники, торопясь на следующую лекцию, протискивались мимо, пихая ее сумками. Джеймс сложил бумаги, отряхнул ладони, оставил кусочек мела на полочке под доской. Мэрилин сложила книги, взяла под мышку, шагнула к двери. Он не поднимал глаз, но едва ее пальцы коснулись дверной ручки, окликнул:

– Одну секунду, мисс Уокер. – И внутри у нее екнуло.

Аудитория уже опустела. Мэрилин, дрожа, прислонилась к стене, а он защелкнул портфель и спустился с кафедры. Мэрилин вцепилась в дверную ручку, чтобы не упасть и не улететь. Он приблизился – но он не улыбался.

– Мисс Уокер, – повторил он, глубоко вздохнув, и Мэрилин сообразила, что и сама не улыбается.

Я ваш преподаватель, напомнил он ей. А вы моя студентка. Я как преподаватель злоупотребил бы своим положением, если бы (тут он опустил глаза, подергал ручку портфеля)…если бы у нас сложились отношения. Он не смотрел на Мэрилин, но она об этом не знала. Глядела себе под ноги, на потертые носы туфель.

В горле стоял ком – никак не сглотнуть. Она рассматривала серые царапины на черной коже и старалась взять себя в руки, вспоминала мать, ее кивки на знакомство с гарвардским мужчиной. «Ты сюда пришла не мужчину искать, – напомнила она себе. – Ты ищешь кое-что получше». Хотела разозлиться, но в горле распустилась жаркая боль.

– Я понимаю, – сказала она, наконец подняв голову.

Назавтра пришла к нему в рабочие часы и объявила, что отказалась от его курса. Через неделю они стали любовниками.

Всю осень провели вместе. Джеймс был серьезен, сдержан – она таких прежде не встречала. Он как будто смотрел пристальнее, обдумывал тщательнее, на полшага отступал. Лишь когда они встречались в его тесной кембриджской квартирке, он отбрасывал эту сдержанность – с яростью, от которой у Мэрилин занималось дыхание. Потом, свернувшись калачиком на постели, она ерошила ему волосы, от пота и так ершистые. В эти послеполуденные часы его словно отпускало, и ей нравилось, что происходит это, лишь когда рядом она. Они лежали, дремали и грезили до шести вечера. Затем Мэрилин через голову надевала платье, а Джеймс застегивал рубашку и причесывался. Вихор на затылке стоял дыбом, но Мэрилин Джеймсу не говорила – ей нравился этот намек на те его черты, которые видела она одна. Она целовала его и бежала в общагу, чтоб успеть до закрытия. Джеймс и сам уже не думал про вихор; когда Мэрилин уходила, он редко вспоминал, что надо глянуть в зеркало. Всякий раз, когда она целовала его, всякий раз, когда он распахивал объятия и она ластилась к нему, казался чудом. Сливаясь с нею, он чувствовал, что ему рады, что он дома, – с ним такое случилось впервые.

Он всегда был здесь чужим, хотя родился в Америке и больше нигде не бывал. Его отец приехал в Калифорнию под липовым именем, прикинувшись сыном соседа, иммигрировавшего за несколько лет до того. Америка – плавильный котел, но Конгресс, в ужасе от того, что расплавленная смесь в котле что-то чересчур пожелтела, запретил въезд китайцам. Впускали только детей тех, кто уже жил в Штатах. Поэтому отец Джеймса взял себе имя соседского сына, утонувшего в реке годом раньше, и переехал к «отцу» в Сан-Франциско. Такова была история почти любого китайского иммигранта со времен Честера А. Артура[10] до конца Второй мировой. Ирландцы, немцы и шведы толпились на палубах пароходов и махали, едва вдали показывался бледно-зеленый факел статуи Свободы, а кули попадали в страну всеобщего равенства другими путями. Те, кто добирался, потом навещали в Китае жен и всякий раз по возвращении праздновали рождение сына. Те, кто в родных деревнях мечтал об иной судьбе, брали себе имена этих мифических сыновей и отправлялись в долгую дорогу за море. Евреи из России, норвежцы и итальянцы на пароме приплывали с острова Эллис на Манхэттен и рассыпались по шоссе и железным дорогам, что вели в Канзас, Небраску и Миннесоту, а китайцы, обманом просочившиеся в Калифорнию, обычно не рыпались. Жизнь этих бумажных сыновей в чайнатаунах была тонка и рвалась легко. Имена у всех фальшивые. Все надеялись, что их не уличат и не вышлют. Все сбивались в кучу, чтобы не выделяться.

Но родители Джеймса предпочли рыпаться. В 1938-м, когда Джеймсу было шесть, отец получил письмо от бумажного брата – едва грянула Депрессия, тот уехал на восток искать работу. «Брат» писал, что его взяли смотрителем и разнорабочим в маленькую школу-пансион в Айове. А теперь его (настоящая, небумажная) мать заболела, он возвращается в Китай, и начальство спрашивает, нет ли у него надежных друзей на замену. Они тут любят китайцев, писал «брат», считают, что мы тихие, трудолюбивые и опрятные. Хорошая работа, весьма престижная школа. Жене, может, найдется место в школьной столовой. Интересует?

Джеймс не умел читать по-китайски, но на всю жизнь запомнил последний абзац этого письма – перьевой ручкой нацарапанную каллиграфию, над которой родители задумались. Для детей сотрудников, писал «брат», особые условия. Если сдадут вступительный экзамен, учатся бесплатно.

Работы толком не было, все ходили голодные, но из-за этого абзаца семейство Ли распродало мебель и поехало через полстраны с двумя чемоданами на троих. Пять «грейхаундов», четыре дня. Когда добрались, «дядя» Джеймса отвел их к себе на квартиру. Джеймс запомнил только его зубы – кривее, чем у отца, один повернут вбок, точно рисинка застряла и ждет зубочистки. Назавтра отец надел лучшую рубашку, застегнул пуговицу на горле и вместе с другом отправился в Академию Ллойда. За полдня все устроилось: отец приступит на будущей неделе. Наутро мать надела лучшее платье и пошла в школу вместе с отцом. Вечером оба принесли домой темно-синие униформы с вышитыми новыми английскими именами: Генри, Уэнди.

Спустя несколько недель родители привели Джеймса на экзамен. Человек с густыми, точно ватными седыми усами отвел его в пустой класс, дал экзаменационный бланк и желтый карандаш. Джеймс лишь годы спустя сообразил, до чего блестящая это была идея: ну какой шестилетка сумеет прочесть задания, а тем более сдать экзамен? Разве что учительский сын, если с ним занимались. Уж явно не сын привратника, или буфетчицы, или смотрителя. Сторона квадратного поля сорок футов; какой длины забор вокруг поля? Когда открыли Америку? Какое из этих слов существительное? Посмотрите на эти фигуры – какой фигуры не хватает? Извините, сказал бы затем директор. Ваш сын не сдал экзамен. Он недотягивает до наших требований. И можно не тратиться на его обучение.

Вот только Джеймс все ответы знал. Он читал все газеты, какие под руку попадались; все книги, что отец покупал на библиотечных распродажах по пять центов за мешок. Сто шестьдесят футов, написал он. В 1492 году. Автомобиль. Круг. Дописал и отложил карандаш в выемку на парте. Усатый поднял голову лишь двадцать минут спустя.

– Уже закончил? – спросил он. – А что ж молчишь, сынок?

Он забрал карандаш и бланк, отвел Джеймса в кухню к матери.

– Я проверю и сообщу результаты на следующей неделе, – сказал усатый, но Джеймс и так знал, что его примут.

В сентябре он приехал в школу на грузовом «форде», который отцу дали на работе.

– Ты первый азиатский мальчик в Ллойде, – напомнил ему отец. – Покажи хороший пример.

В то первое утро Джеймс сел за парту, а его соседка спросила:

– Что у тебя с глазами?

Лишь расслышав ужас в голосе учительницы («Шёрли Байрон!»), Джеймс сообразил, что надо было смутиться; к следующему разу он выучил этот урок и, едва спросили, мигом покраснел. Всю неделю его разглядывали изо дня в день на каждом уроке: что за мальчик такой, откуда взялся? У него школьная сумка, школьная форма, но он не живет в пансионе вместе со всеми, и они таких никогда не видали. Временами отца вызывали смазать скрипящее окно, поменять лампочку, подтереть лужу. Джеймс, ежась на задней парте, видел, как одноклассники переводят взгляд с него на отца, и понимал, что они подозревают. Он сутулился, утыкаясь носом в учебник, пока отец не уходил. На второй месяц попросил у родителей разрешения ходить в школу и из школы самому. В одиночестве можно притвориться обычным учеником. Притвориться, будто в этой школьной форме он точно такой же, как все.

Двенадцать лет в Ллойде он провел чужаком. Там кого ни возьми – потомок первых колонистов, сенаторов или Рокфеллеров, но когда им задали составить генеалогическое древо, свою сложносоставную схему Джеймс рисовать не стал – сделал вид, что забыл. «Только не спрашивайте ни о чем», – про себя умолял он, когда учитель писал против его фамилии красный нолик. Джеймс составил себе программу изучения американской культуры: слушал радио, читал комиксы, откладывал карманные деньги на двойные киносеансы, учил правила новых настольных игр – на случай, если вдруг спросят: «Эй, слыхал вчера Реда Скелтона?[11]» – или «Сыгранем в “Монополию”?» – но никто никогда не спра шивал. В старших классах он не ходил на танцы, на собрания болельщиков перед матчами, на бал в одиннадцатом классе и в двенадцатом тоже. Девочки в лучшем случае молча улыбались ему в коридорах, в худшем – пялились, когда он шел мимо, и хихикали, едва он сворачивал за угол. Помимо непременного официального портрета, в выпускном альбоме у Джеймса была одна-единственная фотография: все встречают президента Трумэна, и Джеймс выглядывает между казначеем класса и девушкой, которая впоследствии выйдет за бельгийского принца. Уши у него, в жизни вспыхнувшие розовым, на фотографии ненатурально темно-серые, а рот полуоткрыт, точно его застукали в чужом доме. Он надеялся, в колледже будет иначе. Но спустя семь лет в Гарварде – четыре студентом, три аспирантом, и это еще не конец – не изменилось ничего. Сам не сознавая причин, он взялся изучать наитипичнейшую американу, ковбоев, – и никогда не говорил ни о родителях, ни о прочей родне. Знакомых у него было мало, друзей – ни одного. Он по-прежнему ерзал, будто его вот-вот заметят и попросят уйти.

И когда осенью 1957 года Мэрилин, эта красавица с медовой шевелюрой, поцеловала его, наклонившись через стол, а потом очутилась в его объятиях и в его постели, Джеймс сам себе не поверил. В первый день в своей крошечной побеленной студии любовался, как безошибочно складываются их тела: ее нос гнездится в ямке меж его ключиц; выпуклость ее щеки вписывается в изгиб его шеи. Будто их отлили в одной изложнице. Он разглядывал ее, точно скульптор, кончиками пальцев обводил контуры ее бедер и икр. В любви ее волосы оживали. Золотая пшеница сгущалась янтарем. Эти волосы свивались и клубились, точно папоротниковые побеги. И ведь это Джеймс на нее так действовал. Поразительное дело. Она задремала в его объятиях, и волосы ее медленно распрямились, а потом проснулась – и они вновь пошли волнами. В белой голой комнате заискрился ее смех; она болтала, еле успевая вдохнуть, и руки ее порхали, пока Джеймс их не поймал, и они легли ему на ладони двумя теплыми птицами, а потом она снова притянула его к себе. Словно сама Америка его принимала. Не бывает такой удачи. Он страшился дня, когда вселенная заметит, что ему не полагается Мэрилин, и ее у него заберет. Или Мэрилин вдруг поймет свою ошибку и исчезнет из его жизни так же внезапно, как появилась. Со временем этот страх стал привычкой.

Джеймс по чуть-чуть менялся – старался, чтоб ей понравилось. Постригся, купил оксфордскую рубашку в синюю полоску – Мэрилин похвалила такую на прохожем. (Упрямый вихор торчал по-прежнему; впоследствии его унаследуют Нэт и Ханна.) Как-то раз в субботу, послушавшись Мэрилин, Джеймс купил два галлона бледно-желтой краски, сдвинул мебель в середину комнаты и расстелил на паркете брезент. Они красили один фрагмент, затем другой, и комната сияла все ярче, будто на стены ложились солнечные лучи. Докрасив, распахнули окна и устроились на кровати в центре. Квартирка была мала, до стен всего несколько футов, но в окружении сгрудившихся стульев, стола, кресла и комода Джеймс словно очутился на острове или плыл в открытом море. Мэрилин примостилась головой у него на плече; Джеймс поцеловал ее, и она руками обвила его шею, телом выгнулась ему навстречу. Еще одно крошечное чудо, всякий раз.

Проснувшись в сумерках, Джеймс заметил желтое пятнышко у нее на пальце ноги. Отыскал, где смазалось, когда Мэрилин во время любви задела стенку ногой, – пятно с монетку. Мэрилин он ничего не сказал, а вечером они расставили мебель по местам, и пятно спряталось за комодом. Всякий раз, глядя на комод, Джеймс радовался, будто сквозь сосновые ящики и сложенную одежду различал след, оставленный ее телом в его жилище.

На День благодарения Мэрилин в Вирджинию не поехала. Себе и Джеймсу сказала, что каникулы короткие, ехать далеко, но на самом деле понимала, что мать снова поинтересуется, не нарисовалось ли у Мэрилин каких перспектив, а что отвечать теперь – неясно. В общем, домой не наведалась, зато в тесной кухне у Джеймса запекла курицу, картофель кубиками и очищенный ямс на противне размером со стенографический блокнот – получился праздничный ужин в миниатюре. Джеймс сам не стряпал, обходился бургерами с «Кухни Чарли» и маффинами из «Хейс-Бикфорд» и взирал благоговейно. Мэрилин полила курицу жиром, глянула на Джеймса с вызовом, закрыла духовку, стянула с рук кухонные варежки и пояснила:

– Моя мать преподает домоводство. У нее в домашних богинях Бетти Крокер[12].

О матери она упомянула впервые. И таким тоном, будто это секрет – давно хранимый, а теперь осторожно, доверчиво открытый.

Назад Дальше