Евразия
Елена Крюкова
Дизайнер обложки Владимир Фуфачев
© Елена Крюкова, 2017
© Владимир Фуфачев, дизайн обложки, 2017
ISBN 978-5-4485-0802-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЕВРАЗИЯ
СОГЛЯДАТАЙ
Andante lugubre e condannato
Человек живет среди людей, а я хотел бы жить среди зверей. И запросто жил бы среди них. Приспособился бы к ним, выл бы по-волчьи, хрюкал бы по-кабаньи. Так мне надоели люди. Умом я понимаю, что без людей, без их давным-давно сконструированного мира не проживешь. Надо есть, пить, а чтобы добыть еду и питье, надо работать, а работу раздают люди, и деньги за работу тоже раздают люди. Мы все меняемся деньгами, пищей, жилищами, мы трясемся в транспорте, опять же изобретенном людьми, мы, люди, живем внутри человечества, и до чего же оно иногда встает тебе поперек горла! По роду моей работы я вынужден встречаться с большим количеством людей. Их лица примелькались мне настолько, что иной раз сливаются для меня в одно зыбкое, трясущееся, как холодец, белое лицо. А может, черное; а может, желтое; а может, раскосое; а может, вообще безликое, без носа, губ и глаз, часто передо мной мотается такая маска, плоская и жуткая. Тогда я смеюсь. Смеюсь над собой, вы понимаете, что такое смеяться над собой. Это не всегда приятно. Скорее наоборот.
Диктофон в сумке, записная книжка на глупой старинной цепочке, ручка «Паркер» в нагрудном кармане – старомодная ручка, и старомодный пиджак, и старомодный носовой платок высовывается из кармана. Я ношу старомодную одежду, чтобы создать видимость ретрограда. Видя перед собой ретрограда, люди успокаиваются, машут рукой и думают: э, он ничего опасного не может наделать! На самом деле я новатор, экстремист и тайный фрик, а попросту нахал, а еще проще, наверное, подлец. Вы много видели в жизни подлецов? Скажете, все вокруг подлецы, только прикидываются белыми и пушистыми? Что ж, может, вы и правы. Но я так считаю: настоящий подлец редкая птица, его надо изучать и охранять, беречь насколько возможно. Подлецы харизматичны, они двигают цивилизацию вперед. Подлец носит внутри себя целый мир, двойник мира внешнего; он, меняя свой мир, попутно меняет и тот, в котором живет, и это не всегда безболезненно, наоборот, это часто больно, и невыносимо. Но через боль мы приходим в мир, и через боль покидаем его, и через лютую боль рождается в мире все новое и свежее, то, что потом назовут прекрасным и великим. А может, ужасным и великим, без разницы. Но все равно великим.
Тот, кто собирает байки и побасенки других людей о своей жизни, в глазах людей почему-то уравнен с проституткой. Я не шалава, я не жиголо, я не шлюха в штанах, я не извращенец, но при чем тут половые сложности? Моя профессия, она всегда вызывала у людей отвращение, но ведь именно она запечатлевает эпоху, драгоценное, неповторимое время. Люди так трясутся над временем! Они его проживают – и вспоминают его, и утирают слезы; они оставляют его позади себя – и страстно хотят вернуть, а оно движется, это понятно, только в одну сторону, и люди скрежещут зубами, бьют себя кулаком в грудь и цедят сквозь зубы: ах, если бы отмотать время назад, я бы уж все поменял, я прожил бы жизнь не так! Пустые жалобы, дурацкие. В каждом из нас живет мечта, но далеко не у каждого она сбывается. А мое дело маленькое. Диктофон в портфель, ремешок фотоаппарата через плечо, телефон в карман, а записная книжка вот она, если диктофон вдруг сломается. Правда, на морозе паста в «Паркере» намертво застывает. Но ведь и камера на морозе тоже работает плохо. Я сам плохо переношу мороз, и меня не надо посылать работать в северные страны, пожалуйста. Я и в унтах, и в ушанке, и в «аляске» на морозном ветру застыну, превращусь в комок льда. Сердце уже не греет меня. А вообще-то, знаете, только это под большим секретом, у меня нет сердца. Это чисто профессиональный трюк: чем меньше сердца, тем лучше твой материал. Моя профессия не любит сантиментов.
Я стремлюсь как можно правдивее запечатлеть чужие судьбы – а меня обзывают продажной тварью. Я хочу как можно ярче живописать события – а мне кричат: ты все переврал, все извратил, опошлил и облил грязью! Я пишу то, что есть – а мне вопят, брызгая слюной: ты, притворщик, ты, пафосный идиот, в твоих поганых текстах одна риторика, ложь и демагогия! Зачем ты клевещешь на наших друзей?! Зачем клевещешь на нас, засранец?! А ну пошел вон, так орут мне в лицо, и чтобы духу твоего тут больше не было! И я спокойно выключаю камеру, выключаю диктофон и ухожу. А уходить часто приходится под пулями. Под осколками снарядов. Такая уж у нас работа, и я не сказать бы что ее очень любил и люблю; я просто привык к ней, ну привыкаете же вы к своему супругу или супруге, и они как ваша рука или нога: живете и не замечаете их, а отрежут их вам – вот тут-то вы запрыгаете, заплачете. Побегайте-ка хоть раз под пулями, и чтобы камера у вас в руках работала, снимала. А потом сядьте за стол и напишите об этом правдиво. И обвините виновных. Что, сложное задание? А, вы не знаете, кто виноват? И что делать, тоже не знаете! Понятненькое дельце, я сам такое мерзкое чувство испытывал тысячу раз.
Люди, люди. Их становится на земле слишком много, и они не знают, куда себя девать, и начинают сами себя убивать. Сначала потихоньку, понемногу, а потом губу раскатывают, размахиваются широко, на масштабную, большую войну. Кто не понимает гадостей войны? Ее ужасов? Да все понимают. И подлецы, и святые, и обычные серые люди, понимают все. И, однако, время от времени все поднимаются и идут на войну, когда кто-то один ее развязывает. Один? Я не верю, что войну начинает один человек. Войну начинает много людей, и всегда по тайному сговору. Войны, кстати, начинаются и с объявлением войны, и без объявления. Внезапность кажется тому, кто войну начинает, безусловным преимуществом. Не всегда он сохраняет это преимущество до конца войны. Ее ход всегда можно переломить. Человечество это наблюдало на экране своей истории уже тысячу раз.
Да, война это самоубийство, коллективное самоубийство; но вот ведь оправдываете вы самоубийство отдельного человека, когда он крепит петлю на гвозде и влезает на табурет, перекрестясь дрожащею рукой, или когда он обливает себя бензином, чиркает зажигалкой и, весь в огне, вопит и катается по брусчатке зимней площади. Или всыпает в рот горсть таблеток и запивает их водой, и ложится, и ждет, когда начнутся последние корчи. Вы такого человека всегда оправдаете, вы даже его пожалеете, попытаетесь понять, что заставило его расстаться с жизнью. Вы не священник, и вам не надо отказывать его родным в отпевании в церкви; вы обычный человек, и вы прекрасно понимаете другого человека, что по разным причинам не захотел жить. А целая страна? Может, она тоже так устала и измучилась, что не захотела больше жить? Вы разве не допускаете такого поворота событий?
Вот я допускаю. Я допускаю все.
Да, я уже в таком возрасте, что я понимаю все и я допускаю все; подлецы интересуют меня ровно настолько, насколько и праведники; я столько всего видел в жизни, столько всяких лиц и рук, взрывов и крови, роскошных приемов во дворцах и задранных голых женских ног под осенними мостами, в дождливых грязных подворотнях, столько пуль свистело у меня над ухом, кстати, уж очень противно они свистят, этот мерзкий звук я не забуду до конца своих дней, – столько всего прошло через мои глаза, уши и память, что мне не грех сделать на земле, пока я жив, еще одно важное, касающееся каждого человека дело. Что-то необъяснимое подсказывает мне, что это важное дело я делаю перед еще одной великой войной, и что эта война в мире будет не последней, хотя каждый втайне надеется, когда грохочут танки и рвутся бомбы, что эта-то война уж точно последняя. И что мне надо сделать это дело отнюдь не для собственного удовольствия; и, чтобы вы правильно поняли, отнюдь не в назидание тем, кто придет завтра и будет жить после меня. Тогда зачем же я это дело делаю? Сидел бы себе спокойно у камина в кабинете, грелся у огня, подкладывал в камин сухие дрова, да, у меня есть камин и кабинет, и в нем письменный стол со старинным чернильным прибором и старинной ручкой с вечным стальным пером. Если поднять хрустальную крышечку с чернильницы, чернила мерцают, как темная венозная кровь. Все в мире кровь. Нет в мире ничего, что не было бы жидкой, засохшей, или застывшей кровью.
Мы, все в целом, вся земля, кишащая людьми, еще не достигли такого рубежа, за которым нам всем не захочется больше жить. Многие из нас хотят жить, и еще как пылко хотят! Человек хочет есть, пить и размножаться, да, но это древние животные инстинкты. Человечек еще хочет верить, и он изобрел Бога для того, чтобы удовлетворить одну из своих базовых потребностей – жить спокойно, зная, что Кто-то о тебе позаботится. А себя убить? Ведь это грех! Страшный грех, по религии Христа! А вот в мире Аллаха самоубийство во имя Аллаха – это счастье и чудо, это великое деяние. Взорвавший себя вместе с кучей неверных возносится в мусульманский рай и пирует на облаках с самим Всемогущим. Вот в какие сказки верят люди, и, между прочим, будут верить во все века. Религию у людей не отнимешь, она как родимое пятно; его можно только срезать, а на месте родинки коварно выбухнет раковая опухоль, и больной народ умрет, царапая родную землю в последних муках. Поэтому не отнимайте Бога у людей. Это чревато последствиями.
У меня хорошо развито воображение, я не раз представлял себе, как я, к примеру, сведу счеты с жизнью. Как быстрее всего и наиболее безболезненно с нею расстаться? Огонь меня не привлекал, смерть в огне казалась мне слишком мучительной и долгой. Лопаются и вытекают глаза, пылают волосы, вся кожа вздувается одним сплошным пузырем, а ты стоишь в огне и орешь недуром, пока не лопнут твои голосовые связки. Нет, это не по мне. Выстрел в висок? Да, может быть, да; но испытать последнюю дикую боль, когда пуля прошивает насквозь твой мозг, это ужасало меня. Яд, кроме цианистого кали, тоже обещал боль; а вот повешение, оно представлялось самым безобидным и соблазнительным. Я понимал тех, кто удавился, очень хорошо: когда опора исчезает из-под ног, веревка так крепко перехватывает шею, что сразу ломается позвонок, и разум отключается, поскольку доступа крови в мозг уже нет. Тяжел только страх, когда ты взбираешься на табурет. Все остальное много легче. Миг – и ты уже беспомощная, безмозглая кукла Карабаса Барабаса, что качается на тонкой цирковой нити. Тебя раскачивает ветер, сквозняк из окна. Ты окончил бесславную жизнь, слава тебе! Я так часто представлял эту печальную картинку, что однажды мне приснилось, как я взаправду вешаюсь, и я проснулся весь в слезах и в поту, угол моей подушки был изгрызен и влажен, я трясся, будто на морозе продрог до костей, а когда я встал и подошел к зеркалу, я с ужасом увидел на своей шее красный рубец, подозрительно похожий на странгуляционную полосу. Вот так у впечатлительных людей на ладонях и ступнях появляются кровавые стигматы, с беззвучным язвительным смехом подумал я и отпрянул от зеркала, и больше в него в тот день не гляделся.
А какая разница, сам ты себя убьешь, или кто-то тебя убьет? Ну где тут разница, правда? Для меня теперь разницы нет. Чернота небытия, так или иначе, что справа, что слева, что снизу, что сверху, что завтра, что через полвека. Для смерти нет только вчера, все остальное есть.
А когда начнется бойня, – а она начнется, как бы мы ни пытались спрятать от этой ослепительной мысли безмозглую башку в черный песок, – что ты, да, вот ты, будешь делать? Сохранишь ли человека в себе? Или будешь, как все вокруг, резать, бить, стрелять, рубить? Или же ползти на брюхе, пластаться перед врагом, чтобы помиловал, пощадил?
Я никогда не воевал, но я тысячу раз представлял себе войну. Это было все равно что вообразить себе самоубийство, только в огромных масштабах. Однажды я увидел войну воочию: на Украине. Меня послали туда освещать события; я, атеист, молился всем богам, чтобы выбраться из этой жуткой пороховой, земляной каши целым и невредимым, вовремя унести оттуда ноги. Мировая война закончилась давно, но локальные войны все ползли да ползли, как колючие гусеницы, по всему гнилому земному яблоку, и прекращаться не собирались. Бойня, я так понял, это обыденная особенность человеческой жизни; на бойнях убивают скот, для повседневной пищи, свежуют туши и разделывают их, а человек время от времени устраивает сам себе бойню, добывая на ней человечину, только зря, это никчемное мясо никуда ведь не денешь, не переработаешь ни в какие консервы. Не ужасайтесь моему цинизму, просто подумайте, сколько людских трупов удобряют почву повсюду, от Европы до Китая, от России до Африки. А вы думаете, страны, что никогда не воевали, счастливы? Я сильно сомневаюсь. В мирной прелестной Швеции самый высокий процент самоубийств. Ваша домашняя кошечка не спасет вас от рокового шага. Вы захотите испытать не только мягкую шелковую шерсть под ладонью, но и увидеть наведенный на вас автомат. Тот, кто не испытал контрасты жизни, тот не жил на земле. Поэтому те люди, кто воевал, хоть и плюют войне в кровавую морду, и проклинают ее, втайне гордятся собой: вот я сражался, и я победил, и я выжил, значит, я настоящий мужчина.
У меня есть мое животное, моя собака, она не породистая, простая дворняга, мой сын нашел ее на свалке; на свалку сын попал вместе с дружками, они, нищие малявки, пытались там найти антиквариат, чтобы отнести в скупку и выручить деньжат на выпивку. Старинных вещиц не нашли, нанюхались гнили, искурили две пачки сигарет и подобрали щенка. Сын гладил щенка и восклицал: моя, моя собачка! да я, да сам, да буду за ней ухаживать! да я сам буду варить ей еду и сам кормить ее, и гулять с ней! Вышло так, что через месяц собака надоела ему, и уход за ней плавно перевалился на меня. Я варю ей похлебку и кашу, выгуливаю ее, она смотрит на меня преданными, ласковыми и честными глазами. Собака, в отличие от человека, не умеет врать. Я смотрю на мое животное, и меня охватывает стыд перед ним. Да, я стыжусь, стоя перед своей собакой, что умильно ластится ко мне, изъявляя мне свою любовь, что я уже не могу любить по-настоящему, веселиться по-настоящему, печалиться по-настоящему; мне все скучно, надо всем я смеюсь, криво ухмыляюсь, мне скучно готовить собаке еду, скучно глядеть на дождливое небо, скучно смотреть в Сети ролики про то, как люди в Сирии, в Париже, в Ницце, в Иране убивают друг друга. Я слишком привык к убийству, и я привык его созерцать, и привык равнодушно, холодно и четко писать о нем; для того, чтобы снова начать хоть что-то чувствовать, я должен сам испытать смерть, я должен перестать жить. Но, если я перестану жить, то на этом все и закончится. Закончусь я, и о чем тут еще говорить.
Я наклоняюсь к собаке и глажу ее по рыжей голове. Она искренне, всем собачьим сердцем, любит меня. Я прикидываюсь, что я тоже люблю ее. Я притворяюсь, что я люблю моего сына, и мою жену, стареющую и толстеющую на глазах, и моих друзей, что появляются у меня на пороге с бутылками водки подмышками, с батонами дешевой колбасы в карманах. Я притворяюсь, что хорошо делаю мою работу, принося боссу свежие материалы, четко и грамотно написанные, и притворяюсь, что доволен и рад, когда получаю за эту работу смешные деньги. Перед кем я притворяюсь ночью, когда моя жена, насмотревшись похмельного телевизора, напяливает длинную, в пол, ночную сорочку с кружевами, ложится на толстый бок и засыпает, и зычно, как мужик, храпит рядом со мной? Перед Господом Богом? Но ведь я не верю в Него. Собака спит в прихожей. Сын спит у себя в комнате. Мои книги спят на полках пыльных шкафов. Моя жизнь, не пройдет и десяти-пятнадцати лет, тоже скоро уснет, и никто, слышите, никто не споет ей колыбельную. А я хочу, чтобы мне спели колыбельную! Где эти люди, что рассказывали мне о себе, а я записывал их рассказы за ними, судорожно фиксировал их голоса, понимая, что нет, никого не сберечь, никого не оставить жить навсегда?
Фильм, книга, картина, симфония – лишь иллюзия бессмертия. Бессмертия нет и не будет, хоть люди и обманывают сами себя, говоря, что постепенно подбираются к нему, и что в двадцать втором веке, а может, в двадцать пятом, ну хорошо, в тридцатом бессмертие будет достигнуто, и всякий его обретет. Как? Заплатив деньги? Просто купив, как куртку в супермаркете? Все живет назначенный срок. Книги перестают быть модными. Старую музыку больше не исполняют. Картины сгорают в пламени случайных или неслучайных пожаров. Старые фильмы не смотрит никто; разве только специалисты по истории кино. Что же бессмертно? А ничего не бессмертно. Умрет все. Тогда зачем же я записываю голоса этих людей, торопясь, записываю их слова за ними, стенографируя чужие жизни на лету, полубессмысленными, нищими каракулями, непонятными символами запечатлевая их смех и слезы, их любовь? Я, который давно забыл, что такое любовь?