Евразия - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 11 стр.


Я смолотил пирожки за милую душу. Она унесла пустую тарелку и принесла мне попить – в большой, как ночной горшок, кружке плескался компот. Я опрокинул в себя компот, улегся на матрац и растерянно спросил: «А где же подушка?» Она вспыхнула. Ей было стыдно. Унеслась вихрем в спальню, выбежала и подоткнула мне подушку под голову. Я перекатил голову по подушке, туда-сюда. И тут она вдруг встала на колени, схватила мою руку и припала к ней губами. Жесткие, горячие губы, а я думал – нежные и мягкие. Ее пирсинг, продетый сквозь нижнюю губу, ожег мне осколком льда кожу. «Спасибо тебе, спасибо», – прошелестела она, встала и быстро вышла. Наверное, она пошла к детям. А может, мыться, не знаю.

В ту ночь я спал как у Христа за пазухой, если бы верил в Христа и знал, какая такая там у него пазуха. Теплая, сытая, мирная. Там нет смерти. Там есть любовь, покой и семья. Я спал внутри любви, в первый раз в жизни. Но тонкая тревога точила меня изнутри, тыкала в меня невидимой острой иглой. Я совершенно не знал, что будет со мной завтра. Что будет со всеми нами.

Наш мир был так устроен, что мы все ничего не знали о завтрашнем дне. Его просто не было.

А нам всем казалось, что он приходит.

Тупые, глупые скоты. Он не приходит. Это только кажется, что приходит. Его нет, а все мы в него верим, не хуже, чем в Бога. А ты только посмотри, дурак, да это же не завтра, и даже не сегодня, это вчера, ты застрял во вчера, и ты из него не стронулся ни на палец. Ты уже жил на свете, ты уже отжил свое, а тебя пихают кулаком в спину, толкают: вперед! вперед! труба зовет! Ты должен то, должен это! Запомни: ты никому ничего не должен. И меньше всего ты должен своему миру. Своей земле.

Своей грязи, ты в ней живешь, ты перепачкан в ней, но она же такая родная, она же твоя, ты же должен верить в нее, хоть тебе и верить-то нечем, вера твоя истрепалась, повыцвела, ее изрезали ножами в подворотнях и избили на площадях железными прутьями. А ты так хочешь верить! Без веры-то, оказывается, ни туда ни сюда! А во что же тебе верить, щенок? Ты! Щенок! Не визжи! Лучше возьми след! Кто это тут только что прошел? Чьи это грязные сапоги? Чьи это берцы, чьи шины, гусеницы? Мир, ты слишком хлипкий, и ты сдохнешь в любой момент! Это идет война, это ее поступь. Я слышу ее. Я – вижу ее! А вы что притворяетесь, что не видите? Шире глаза распахните! Как двери! И впустите этот гул, этот дым! И увидите!

Я спал рядом с вынутым из-под земли Батталом, в его счастливой квартире, рядом с его счастливой женой и счастливыми детьми, и во сне я плакал оттого, что я, гаденыш такой, обалденно несчастен и что мне надо, кровь из носу, возвращаться в свою несчастную квартиру, к злюке-мачехе и к тряпке-отцу, а может быть, я плакал от счастья, и на языке у меня таял мусульманский дивный пирожок, и мне снился сон про войну.


Баттал хворал долго. И долго не мог выйти на улицу. Он боялся. Боялся, что опять нарвется на тех, кто его изувечил и заживо похоронил. Так и сидел дома. Тонул в интернете. Как он добывал деньги, непонятно; может, каким-нибудь хитрым интернет-промыслом; он мне никогда не говорил об этом, только время от времени подсовывал деньги – я отказывался, он смеялся и небрежно засовывал мне их в карман: «Я же знаю, ты голодаешь, нельзя голодать». Жене он работать не позволял – мусульманская жена должна сидеть дома и растить детей.

Я советовал ему заявить в полицию, чтобы найти тех, кто избил и закопал его. Он мотал головой: «Не хочу. Я знаю, они меня сами найдут».

Его нашли не его убийцы. А совершенно другие люди.

Это было в дни, когда в Испании террористы взорвали пассажирский поезд, и почти сразу же взлетел на воздух огромный рынок в Ираке. Люди рыдают, полиция растаскивает трупы, сирены «скорой помощи» вопят и плачут, ну что, эта необъявленная война всё продолжается, мы никуда не денемся от террористов, они были, есть и будут. Да, и раньше они так же взрывали, резали и расстреливали; точно так же. Просто сейчас они расплодились, как кролики. А Восток – издавна земля крови и ужаса, мусульмане всегда неверным объявляли газават, джихад, войну не на жизнь, а на смерть; новый век начался с того, что самолеты прошили насквозь башни Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке, а потом началось, и пошло, и поехало: взрывали вокзалы и аэропорты, подкладывали бомбы на многолюдных рынках, взлетали на воздух автобусы и танки, зрительные залы знаменитых театров, люди, с вываленными потрохами и распяленными в крике ртами, ползли по ступеням белых пристаней, падали наземь расколотые бомбой пополам самолеты; и чертовы террористы додумались даже до того, чтобы минировать школы и расстреливать детей в детских садах. Кто же мы все после этого? Покорный скот? Или за подвигами безумных шахидов все же кто-то, что-то важное, святое стоит? Где же тут святость, в смерти и крови, в мешанине кишок и воплях матерей над телами детей? Какая, к черту, святость? Но тут же я думал о том, что вот велись же века, тысячелетия религиозные войны. Гремели крестовые походы. Воины Кортеса сжигали на площадях под священными пирамидами индейцев, обкрученных веревками и цепями, как вязанки дров. Люди перегрызали друг другу глотки за своих богов. И поющие сладкие псалмы христиане за милую душу убивали опять же неверных – тех, кто не верил в их сладкого доброго бога. Так почему же мусульманам нельзя сражаться за свои идеалы? За своего великого Аллаха? Вот они и сражаются. Каждый сражается как может. И гибнет как умеет.

Но все равно, куда ни кинь, везде клин, мне было все это отвратительно, эти взрывы с поленницами трупов, эти самолеты с последними, дикими людскими криками. Тошнотворно, да, гадко, но, если честно, как же притягивало меня это все! Как водка: пить противно, а глотнешь – хорошо и жарко. Я лез в интернет и выискивал новомодные видео, где маленькие детки, чуть постарше близнецов Баттала, взвивали остро наточенные ножи над шеями коленопреклоненных людей, а рядом море лизало покорным, жалким языком прибоя грязный песок, и вот сейчас, через мгновенье, серый песок зальет кровь, пропитает весь, как вино – соль. Я просматривал эти жестокие видео жадно, по многу раз – я хотел с макушкой окунуться в жестокость, понять, что же она такое. Она – мать войны? Она врождена человеку? Или, может, человек сам себе ее выдумал, чтобы лучше понять, что такое добро?

А может, он просто наслаждается чужой гибелью, как хорошим вином, жареным мясом? Смакует ее? Я вообще обожал глядеть жестокие фильмы. Играть в жестокие игры. Я понимал: фильм – ненастоящий, игра – неправда, все это выдумка, хитрости режиссера, уловки дизайнера, клюквенный сок, малиновый сироп. Но, наблюдая, как на экране щедро течет этот клюквенный сок, как мерцают, притворяясь вываленными из брюшины потрохами, невинные давленые томаты, я говорил себе: завтра начнется война, и завтра я увижу настоящую кровь, ею будет залито все, асфальт городов, лестницы зданий, трава и земля и лед и снег, и реки станут красными от крови, и звери будут оглушительно вопить, видя, как умирают они сами и их дети; и человечьи дети будут кричать, как звери, от боли и ужаса, от того, что мир уже не вернуть. Когда я, особенно поддатый, рассказывал Батталу о своих видениях, он хлопал меня по плечу и кричал: «Чувак, да ведь это ваш Апокалипсис!» – «Какой это наш?» – «Ну, ваш, христианский!» – «Я не верю в Христа». – «Все равно ваш!» Я не знал такого мудреного слова. Я понял лишь одно: пребывая внутри жестокости, ею можно наслаждаться так же, как, к примеру, любовью. Если ты лишен любви, ну, даже просто секса, – ты идешь на улицу, залавливаешь, как курицу, девчонку, затаскиваешь ее в подворотню, взнуздываешь ремнем от твоих джинсов и жадно насилуешь, а потом сворачиваешь курице голову, чтобы она не раскудахталась на весь мир о том, что с ней случилось. Ты получил в награду свой оргазм – не только потому, что ты совокупился, а еще и потому, что ты унизил другого человека, женщину, и причинил ей боль. Подчинить – это сладко. Те, кто испытывает боль, всегда подчиняются. А сладко владеть другим существом. Еще слаще – вот так владеть миллионами; можно спокойно понять и Гитлера, и Сталина, и всяких там подобных тиранов: они испытывали бесконечный оргазм оттого, что могли свернуть шею не одной курице в подворотне, а миллионам дрожащих кур по всей земле.

И, вот, предупреждаю, вы сейчас услышите совсем уж чудовищную вещь, держитесь там крепче за ваши стулья, столы, ноутбуки, смартфоны или что там еще, за все бирюльки, из которых вы, как рыбку из сети, лениво выуживаете этот мой рассказ, – я и сам сейчас скажу это вам и засмеюсь, просто зайдусь от смеха, – я хотел убить свою мачеху, а убил отца.

Может быть, я его еще не убил, не знаю, так я думал обо всем об этом тогда. Но дело было так. Я торчал у Баттала, ел бараний шиш-кебаб, чельпек и катламу – Раиса всего наготовила, она отлично готовила, пальчики оближешь, я, после моего вечного поста и мачехиных кислых щей, просто отогревался у них душой и телом, да, денег все это, понятно, стоило, и немалых, вся эта жратва, но я никогда не спрашивал Баттала, где он деньги добывает. У нас существовал такой негласный уговор. Я ел много, Раиса все подкладывала мне чельпеки, я хватал эти чудесные лепешки прямо у нее из рук, так собака хватает из рук человека кусок мяса. И толкал в рот, и жевал, и улыбался. Улыбалась и она. Да, вот на такой бы я женился! Баттал сказал мне как-то: знаешь, Фимка, ведь Раиса старше меня, ну да это наплевать. Наплевать, кивнул я, еще как наплевать! «А на сколько старше-то?» – Он пожал плечами. «А пес ее знает». – «Ты что, ее паспорт не глядел?» – «Глядел, да забыл». Он то ли врал мне, то ли смеялся надо мной. Как-то раз я увидал ее за компьютером; ее руки бегали по клавиатуре, пальцы шевелились, как охотницы-змеи – бросок, еще бросок. Она сидела, чуть наклонившись вперед, как за штурвалом самолета. Хиджаб, как всегда, плотно обнимал ее лицо, формы дынной семечки. Ого, сказал я себе, ну ни хрена, гляди-ка, ты, может, вообще хакерша, а я-то думал, ты кухонная бабенка.

Настал миг, когда я этими чельпеками объелся. А Раиса, как назло, наготовила их как на Маланьину свадьбу. Баттал подмигнул мне: «То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю развернется!» Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом, который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: «Ты уже уходишь, Фима?! Не уходи! Не уходи!» Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.

Раиса, темно и призрачно глядя мимо меня, наложила мне с собой чельпеков в большой пакет. Она так часто смотрела: распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно. Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми чельпеками к груди и хлопнул дверью, и ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев меня, он матюгнулся и застегнулся. «Дотерпи до улицы», – сказал я беззлобно. Он нюхал воздух: чельпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: «Эй, парень! Над тобой черное облако висит! Вот ей-богу!» Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик вкусно чавкает.

Я добрался до дома уже поздно. Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето; десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям, заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал – он на завод вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный затхлый воздух: «Ефим?!» Я еле заставил себя буркнуть: «Я». Я не хотел ее видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать, нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе, представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную зимнюю воду. «Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок». Я даже не ожидал, что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг – обои, занавески, шторы, старые потертые половики. «Вон! Денег ему дать! Посреди ночи! Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать! Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!» Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми, умалишенными глазами. Она догадалась. «А может, он лучше уйдет, а?! Пусть выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички – и айда! Гена! Встань! Иди, полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!» Отец уже стоял за спиной мачехи в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как шкаф, богатырской спиной жены. «Гена! – орала мачеха. Цветастый халат расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как белье на веревке под ветром. – Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет он не хочет?! Не хочет?! Не хо…»

Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать – я ударил.

Она не успела, зато успел отец.

Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет – то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же – убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя», – шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, – и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!

Мне просто некуда было больше идти.

Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить – это одно, а жить – другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал – на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. «Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?» – «Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?» Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. «Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру». Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. «Да, Заяц, будь другом, скажи». И я заплакал от радости и жалости к себе.

Назад Дальше