Евразия - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 15 стр.


Голос звучал, я лежал и слушал, а что мне оставалось делать? Уши же у меня к голове приделаны, я их не отрежу. Я старался дышать как можно тише, чтобы прокуренные легкие не булькали. «Але, Медведь? П-привет, Медведь. Да, из Нижнего. А ты в Москве? Уже в пути? Скатертью тебе дорожка. Да, акция состоится, все будет, как договорено. Транспаранты готовы. Народ тоже. Д-дымовые шашки? А зачем, друг? Это лишнее. Достаточно одной черной тряпки. Там уже написано: УБ-БЕЙ НОВОГО Г-ГИТЛЕРА. Тюрьмы ждут, да. Полиция, представь, тоже готова. Нет, не жалко! Мне вообще никого не жалко, жалко у пчелки. Я сам попаду? Я сам никогда в тюрьму не п-попаду, Медведюшка, я знаю вол-лшебное слово. Да, ах-ха-ха. Пятнадцатого? Число в силе. Давай, двигай на юг. Не высовывайся в окно на границе, не пялься на жовто-блакитный флаг, тебя подстрелят. Сталин, Б-берия, ГУЛАГ! Да, смерть! Адью». Наступило молчание, и я слышал, как поют кнопки телефона. Тройная Уха набирал другой номер. «Але-але, здравствуйте, это п-приемная господина Зверева? Он на месте? Передайте, пожалуйста, что с-с-с ним хочет говорить Тимофей У-ушаков из Нижнего Новгорода. Не может? Передайте только два слова: безоблачное небо. Он п-поймет. Пожалуйста. Да. Да. Да! Але! Виталий Анисимович? День добрый! Это Т-тимофей. Спасибо, хорошо, как вы? Я рад. Да, я подготовил программу. „Русская осень“ в действии, скоро войдет в силу „Русская з-зима“. На саммит? Почему нет? Полечу, и с превеликим удовольствием. Включили меня в лучшую десятку? Россия может гордиться? Ха, ха, ха! Я сам уже горжусь, и еще как, с-спасибо. Спасибо за доверие! Деньги? Да, на тот же счет, ц-цифры не изменились. Буду в Москве через неделю. Невеста? Ваша племянница? Чепуха какая. Я понимаю, р-русский богатырь должен жениться и родить с-с-сто детей и все такое, но мне жаль мою свободу. Она у меня золотая. Итак, сначала Москва, я так понял, потом Лондон, потом заседание в Токио? Нет, я не буду делать харакири, не надо показывать с-самураям свое дилетантство. Все, пока! Да з-здравствует великая Россия! Да з-здравствует президент!»

Я лежал как бревно. И уже не дышал. Кнопки выпевали другую мелодию.

Тройная Уха заговорил сперва на английском языке. Хэллоу, экскьюз ми, плиз, сэнкью. И внезапно, я аж вздрогнул, перешел на русский. «Миша? З-здравствуй, Миша. Не соскучился там в роскоши сытой после т-таежного барака? Ах, наоборот, оттаял? И то дело. То, что ты мне прислал, я внимательно п-прочитал. Изучил. Я все понял. Деньги будут выделены, понял. Это с-с-супер. Это – я не мог мечтать! Кланяйся еврейским б-банкам, что бы мы, русские, без них, родимых, делали. И в семнадцатом году, и в девяносто третьем, и сейчас, и всегда. Миша, ты гений, тебе это уже говорили? Нет, я не гений. Я только учусь. Мне до тебя как до небес. Скажи т-только: Шалевич с нами? Правда, с нами? Крикнул бы ура на весь дом, да тут у нас глубокая ночь! У тебя там тоже ночь? Полночь? По Г-гринвичу живешь, хитрый лис?! А по Пикадилли гуляешь? Завидую. Да приеду, конечно, прилечу, куда я денусь. У меня тут небольшая к-командировочка партийная, на севера, в Кемь. Грибов белых оттуда притараню. Хочешь, тебе сушеных пришлю? А ты мне пришли м-мацы. Когда думаешь все закручивать? Через полгодика, через год? С чего начнем, с Красной площади, или с чего поскромнее? Или, может, вообще с Питера, с Дворцовой? Как п-при чем тут Питер? Питер, б-блин, колыбель революции. А ты, Мишка, что, серьезно хочешь стать п-президентом? Ты уж давай сразу ц-ц-царем. Еврейский царь на Руси, да это ж просто цимес! Ха, ха! Обнимаю крепко. Счета смогу проверить только в Лондоне. С тобой вместе. П-прилечу дней через десять, у меня тут еще, перед северами, п-п-пара делишек в Москве, кремлевских жуков на золотые булавки насаживаю. Все, всем твоим иудеям п-привет, мамочку целуй. Адью».

Все. Телефон молчал, и человек молчал. Ничто не шевелилось, и никто не бормотал и не похохатывал. Молчание задавило меня плотным вонючим старым матрацем.

Я, с закрытыми глазами, видел стоящего посреди штабной комнаты Тройную Уху: полон сил, молод, красив, умен, нагл, и правда, варит тройную уху, прозвище-то оказалось в жилу, и главное, свято верит, что уху эту – сварит. И меня, лежащее за ящиками живое бревно, тут вдруг осенило. Вот Тройная Уха одному говорил правду, другому – правду, третьему – правду. И оказалось, что он всем врет. Говоря правду одному, он обманывал двух других. А сам он что себе говорил? Себя он – обманывал или нет?

Все врут всем. Обман на обмане сидит и обманом погоняет. Мы все охвачены одним, цепким и крепким тотальным враньем. Тотальным, я это мудреное слово изучил и запомнил. Мне Баттал пояснил: это когда все вокруг охвачены одной заразой. Ну, это как эпидемия. Если ты попадаешь в круг заразы, не заразиться нельзя. Все равно ты сковырнешься, как ни берегись.

А еще все убивают всех, и вот тоже святая правда, смерть ведь невозможно подделать, ею невозможно обмануть, – и все-таки даже она, смерть, становится ложью. Потому что воюют ведь за идеалы, нападая на тех, кто против них, или защищая их от врага. А это все одна и та же бойня. Бойня враньевая и бойня физическая смыкаются, сращиваются, как срастается сломанная кость у плохого врача: больно, неправильно. Врут и не краснеют. А потом один другого за вранье – убивает.

Вот и меня сейчас убьют, подумал я, – и тут пыль попала мне в нос, я крепился изо всех сил, сколько мог, и все-таки не выдержал и чихнул. Громко и смачно. Пыль разлетелась, в голове загудело. Я дернул ногой, и пустой ящик из-под листовок свалился на пол. Тройная Уха медленно подошел к ящикам. «Вылезай», – сказал он ледяно. Лед в его голосе хорошего не предвещал. Я еще думал, все обойдется. Встал, перевалил ногу через ящик. Стоял перед Тройной Ухой, глупо так стоял, молчал, и он тоже молчал. Стоим, молчим, не шевелимся, ну очень все глупо. Я уж подумал: скорей ты начинай бить, ведь все равно этим все закончится. Наконец он протянул руку и крепко взял меня за ворот, пальцы сцепил и резко меня тряханул. Голова у меня мотнулась. «Ну, бей!» – крикнул я. Глубина ночи молчала, не ответила даже эхом, звоном. В грязном зеркале на стене я увидал краем глаза, как Тройная Уха размахнулся и хорошенько засадил мне в ребро. И еще дал в ребра, с другой стороны. Ему показалось мало. Только я подумал: «Не надо бы в рожу!» – как он развернулся и загвоздил мне в лицо. Под глазом, ниже скулы, стало больно и жарко. Он двинул мне в скулу и чуть не своротил ее. И еще бил, и еще, а дрался он хорошо, великолепно даже. Я сам тоже ничего себе дрался, но тут драться с Тройной Ухой было бы неприлично, кто же дерется со своим комиссаром? Я сказал себе: казнишь меня, ну и казни. А я потерплю. И я терпел. А он все лупил, и в раж вошел. Рот его выгнулся подковой, по подбородку стекал пот, а может, слюна. Сладко ему было бить меня, свою партийную скотину.

Устал. Отступил. А может, пожалел. Я валялся перед ним на полу. Потом сообразил: надо бы встать. Вставал долго, трудно, сначала встал на четвереньки, хрипел. Потом сидел на корточках. Потом разогнул спину и выпрямил колени. Я стоял, качаясь, весь гудел, как рельсина, в которую с размаху ударили молотом. Дышал часто и тяжело, будто поднялся на гору. Тройная Уха отступил от меня на шаг, другой. Будто бы бы я был прокаженный, заразный. Потом опять шагнул ко мне и опять за шиворот взял. Придвинул ко мне лицо и пробормотал сбивчиво, и заикался заметно: «Уб-бью, если к-к-кому д-донесешь». – «Я не пидор и не сексот», – зло сказал я и плюнул кровью, и утерся. Он выпустил из кулака мой воротник и слегка оттолкнул меня, и я, хмельной и избитый, повалился назад, упал и больно стукнулся затылком о ящик.

После этой ночи я понял кайф старой пословицы: слово серебро, молчание золото. Ну и толку что, что я молчал? Я-то теперь знал, кто такой на самом деле Тройная Уха. И это не красило его в моих глазах, и он это понимал. А я понимал еще и то, что он все равно выживет меня из рядов партии, если я останусь здесь, не потерпит он меня, видеть тут каждый день мою все про него знающую морду, и мне надо валить, а куда валить, с ходу придумать было трудно. И вот сама собою придумалась эта Украина. Эта заваруха тамошняя. И потом, война, настоящая война в жизни моего поколения: это было гордо, это было круто. Не одни наши деды воевали. Теперь и мы пороха нюхнем.

Я забыл, как косил от армии. Шрамы через всю грудь были вроде как горделивой отметиной, обещанием будущего. До отъезда на Донбасс мне еще раз довелось подраться. Ночь, почему люди людей бьют чаще всего ночью? Ночью шел по главной улице старого города, по плохо освещенной Большой Покровке, свернул на Алексеевскую, за кирпичными руинами, за мусорными ящиками услышал женский крик, его тут же заглушили: наверное, заткнули орущий рот локтем или тряпкой. Я не думал вообще ничего, мысли исчезли, в голове гуляла пустота. Ноги сами понесли меня туда, за руины, к старым гаражам. Девчонку насиловали на острых битых кирпичах, она дергалась и извивалась под тощим юным телом, два пацана стояли рядом и, облизываясь, ждали. Я мигом оценил обстановку. Совсем пацаны, тут и стараться не надо. Я увидел тень, она падала на красные и белые битые кирпичи. Обернулся. Рядом с мусоркой на коленях стоял человек, ладони лодочкой сложены у груди, он беззвучно шевелил губами под моржовыми густыми усами. По спине у него грязным ручьем струился хвост, такие длинные волосы у него были, забраны резинкой. Я шагнул к нему. Меня трясло. «Ты что, мать твою?!» Он поднял голову. Так же, лодочкой, смиренно держал сложенные руки. «Молюсь, чтобы, если ее убьют, ей в ином мире не стать козой или свиньей». – «Сам ты свинья!» – бешено заорал я и побежал к распятой на кирпичах девчонке. Пнул насильника. Он откатился, как кегля на кегельбане. Я быстро развернулся, пацаны и опомниться не успели, и наподдавал сначала одному, потому другому, опять одному, другому. Я бил и вспоминал приемы, которыми меня бил Тройная Уха. Хорошо он бил, правильно. Я старался ему подражать. Долго стараться не пришлось. Пацаны драпанули с поля боя, оставив даже свое фирменное оружие – длинные крепкие палки; при помощи такого нехитрого орудия беспризорные мальчишки вечерами окружали подвыпивших гуляк, избивали их, иной раз забивали до смерти, и забирали кошелек, телефон или часы – доброму вору все впору. Мертвых пьяных дядек часто находили на улицах города, и даже в фешенебельном центре, не только на разбойных окраинах. Я засвистел для острастки и крикнул бегущим вслед: «Только еще в жизни попробуйте такое!» Они бежали, потом один упал, видать, я крепко ударил его, может, даже покалечил; и один тащил другого, как раненого из дыма рукопашной.

Этот тронутый чувак, с конским хвостом, все еще стоял на коленях. Я подошел к нему и дернул его за хвост. «Вот тебе и вся твоя молитва!» Девчонка, подтянув трусы и колготки, убегала – босая, туфли схватила в руку и размахивала ими, и громко рыдала на бегу. В окрестных домах в окнах зажегся свет. Нас наверняка наблюдали, но никто не вышел помочь, спасти. Хвостатый придурок, стоя на коленях, потянулся и подобрал среди кирпичных осколков что-то маленькое и блестящее. Я рассмотрел. Украшение, дешевое сердечко, усыпанное приклеенными стекляшками, на черной резинке. Придурок повертел сердечко в руках, улыбнулся и прицепил его к своему лошадиному хвосту. Я, как ни сдерживался, все равно захохотал. Он тоже засмеялся, но не вставал с колен. «Ты что ржешь?» – «А ты что?» – «Я радуюсь, что девочка спасена». – «А мне смешно от твоего хвоста. Да еще это сердечко нацепил, умора!» Так мы оба хохотали, и не могли остановиться. Я остановился первый и подал ему руку: «Ну, хватит придуряться, вставай уже». Он взял мою руку, и я поднял его с колен.

Мы медленно, глубоко дыша ночным сырым воздухом, пошли по Большой Покровке, глядя на редкие фонари, на мигающие рекламы кафе, бутиков, ресторанов, аптек. Мокрый асфальт ободранной шкурой черной змеи стелился нам под ноги. Я крепко ступал в своих, уже поношенных берцах, придурок шел осторожно и изящно, как танцовщик, в обтерханных, может, с чужой ноги башмаках. Все на нем, кстати, было хорошее, стильное, и одежонка и обувка, только очень уж потрепанное, будто собаками жеванное. Я косился на него и думал, где я мог его раньше видеть? Мы оба вошли в круг света от старинного фонаря, и он повернул ко мне голову. И тут я его узнал. Он был одним из гостей Баттала, приглашенных на Курбан-байрам. «Маска, блин, я тебя знаю», – радостно сказал я. Он таращился, ничего не понимал. «А я вас – нет. Давайте познакомимся?» – «Давай, – сказал я, – я не против. Ефим. – Я подал руку, он на ходу ее пожал. – А ты?» – «Андрей». – «А фамилия?» – «А зачем вам?» – Он улыбнулся, и мы из круга света опять нырнули во тьму. «Интересно же». – «Понятно. Мицкевич». – «Еврей, что ли?» Я хохотнул. «А если еврей, что смеетесь, зачем над евреями смеяться? – по-детски серьезно спросил придурок. – Нет, не еврей. Если бы был еврей, в обносках бы не ходил. И не жил, как я живу. Евреи хитрые и умные. А я дурак. Я поляк. Отец у меня был поляк. Его сюда во время войны из Польши привезли, вместе с детским домом. Он женился, меня родил, еще двух моих сестер родил и умер. В тридцать лет». – «Значит, ты уж немолодой пацан, выходит так». – «Да, так выходит. А ваша фамилия как?» – «А тебе зачем?» Он пристально поглядел на меня, мы опять вошли в полосу фонарного света, и глаза его заблестели – серые, прозрачные глаза, чистые, как вода в чистом далеком озере. «Я могу по фамилии предсказать судьбу. Ну, по буквам рассчитать. Нумерология. Законы цифр, символов и знаков». Я тут окончательно подумал: псих, и делать ноги надо, вот до площади Минина дойдем, и там я ему на прощанье лапу пожму, и распрощаемся. Хоть мне и страшно любопытно было, что он делал на празднике у Баттала, и зачем у Баттала есть еще и такие друзья, придурки.

А впрочем, все мы придурки, внезапно сообразил я; все революционеры, с точки зрения обывателя, придурки, и все художники придурки, и все верующие для атеиста – придурки, а мы, взрослые, для наших детей еще какие придурки – чем мы занимаемся, зачем так друг на друга страшно орем, зачем ночами ложимся друг на друга и тремся друг об друга, и орем опять. Ребенок следит за всем этим и думает: точно, придурки, а кто же еще?

Я так и не сказал ему тогда свою фамилию. И вообще мне давно хотелось взять себе псевдоним. Ну, даже просто кличку. Ведь у нас, в нашей партии, у многих были кликухи: Заяц, Шило, Ширма, Медведь, Гауляйтер, Погон, был даже парень, которого мы все почему-то звали Родимчик. И лишь меня одного звали, как в детском саду – Фимка. Фимка то, Фимка се! Один Гауляйтер звал меня Ефим, а иногда на партсобраниях обращался уважительно: Ефим Геннадьевич. Он один знал мое отчество, потому что заполнял на меня партийные документы.

Мы вышли на площадь Минина, она была вся сырая и черная, и огни отражались в мокром асфальте, вспыхивали, гасли и снова плыли, и мы, стоя на берегу площади, плыли, дрожа от холода в куртенках на рыбьем меху, вместе с ними. Мицкевич поднял воротник: «Ну что, где вы живете, вас проводить?» – «Это где ты живешь, тебя проводить?» Мы оба враз засмеялись. Мне было тепло рядом с этим придурком, даже в холодный дождь. «Я видел тебя на Курбан-байраме у Баттала. Что ты меня называешь на вы? Церемонии какие! Давай выпьем на брудершафт тогда!» – «Но у нас нет вина», – развел Мицкевич руками. «Включи мозги, – я назидательно поднял палец. – И осмотрись! Видишь таксистов около сквера?» – «Вижу». – «У них можно купить водку. У тебя деньги есть?» У меня тоже были, но я решил сэкономить. Мицкевич, болезненно морщась, пошарил в кармане и вытащил две купюры. Мы подошли к такси, я постучал в окошко, таксист открыл, молча взял у нас деньги, молча протянул бутылку. Я открыл затычку зубами. Мы подошли к молчащему фонтану, на высохшем дне фонтана валялась сломанная кукла. Изнасилованная. Я поднял бутылку и торжественно сказал: «Пьем!» Мы скрестили руки. Сначала глотнул я, потом он. Его усы смешно шевелились, ну морж и морж. «Валяй, говори мне: ты». – «Ты», – сказал Мицкевич, а потом сказал: «Даже жарко стало!»

Мы выпили всю водку без закуски, озирали ночную площадь, на душе было хорошо и привольно, а потом я провожал Мицкевича – он жил в заброшенном нежилом доме, дом объявили аварийным, из него съехали все жильцы, а вот Мицкевич остался. Мы спустились вниз, в подвал, по деревянной шаткой лестнице. Дверную обивку всю исцарапали кошки. Мы вошли в это логово, и нас нас пахнуло плесенью. Мицкевич с натугой повернул рубильник, и вспыхнул свет. Я озирался. Повсюду валялся хлам. Среди хлама звездно светились хорошие вещи – малахитовый колокол, старая икона, янтарные четки. Тряпки, доски, паутина, скомканные бумаги возвышались, как холмы в степи. Мицкевич подошел к столу, заросшему слоями грязи, и включил электрический чайник. «Знаешь, Ефим, у меня есть такой чай, пальчики оближешь. Из Леванта. С кусочками лимонной цедры, с лепестками васильков и с бутонами роз. Ты когда-нибудь пивал такой?» – «Нет, не пивал, и в такой грязюке никогда не едал, – хохотал я уже в голос. – У тебя, Мицкевич, бабы нету, что ли?» – «Мне не до бабы, – сумрачно отвечал он, – я занимаюсь эзотерикой. И восточными учениями». – «Елки зеленые, а чем же ты живешь, эзотерик?» Он снял куртку, взял свой хвост в руку и потряс им в воздухе, и во все стороны полетели брызги, будто собака отряхивалась. «Иногда, не часто, я сам назначаю день, у меня собираются люди, они хотят понять, почему мы живем на свете. Я объясняю им, почему. И как спасти свою душу. Мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь. Смерти не надо бояться. Это всего лишь переход. Мы перейдем, и там начнется настоящая жизнь. Только Христа, знаешь, извратили. Его совсем переиначили, распотрошили и поставили с ног на голову. Я пытаюсь вернуть людям настоящих богов. И настоящего Христа в том числе. И настоящего Будду. И настоящего Кришну, Вишну и Шиву. Поставить их с головы на ноги. Я ездил тут недавно к Серафимушке. Серафимушка сказал мне: ты все делаешь правильно! Продолжай! Мое благословение с тобой». Я слушал и мысленно чертыхался. «Кто такой этот Серафимушка, ексель-моксель?» – «Как! – Он воззрился на меня, будто это я был придурок, а не он. – Ты что! Включи… как это… мозги! Серафим Саровский!» – «Но жрать же ты не будешь благословение Серафимушки!» – «Эти люди, кто слушает меня, приносят мне на занятия деньги. Немного денег, кто сколько сможет. Я никогда не назначаю цену. Человек сам решает, нужно ему это или не нужно. Если у него есть совесть, она ему сама подскажет, как быть. И сколько пожертвовать. Да все мы, в сущности, жертвы. Мы все уже валяемся, связанные, на жертвенном камне. А мы всё думаем – мы владыки». Я рассматривал муравейник, он возвышался между стеклами подвального окна. Муравьи сновали неугомонно и безумно, туда-сюда, туда-сюда. Они что-то тащили на себе, о чем-то сокрушались, куда-то скопом бежали и где-то умирали. А потом рождались опять. И никакой доморощенный эзотерик их не спасал. «А Баттала ты откуда знаешь?» Он ответил вопросом на вопрос: «А ты откуда?» И снова мы смеялись.

Назад Дальше